потом, нашлись даже такие, которые довели до сведения Бирона слова заносчивого русского капитана.
Моему отцу было в то время уже семьдесят лет, но он был прям и бодр, как могучий дуб. И вдруг он получил неожиданный приказ: сдать командование кораблем какому-то немецкому молокососу, не имеющему ни опыта, ни знаний, и удалиться на покой. Отец бросился в адмиралтейство-коллегию. Там ему сообщили, что ровно ничего сделать не могут, так как приказание исходит от Бирона. Отец бесстрашно направился к Бирону. Тот с первых же слов оборвал отца, сказав, что он не понимает, как такой доблестный вояка обращается с просьбами к 'немецкому конюху'. Отец возразил, что он обращается не с просьбой, а с требованием. Кончилось все это дело очень печально для моего отца: оскорбленный наглостью временщика, он поднял руку для удара. Тогда Бирон крикнул слуге, приказал им держать старика, а сам три раза ударил его по лицу, приговаривая: 'Вот тебе от конюха'. Затем он приказал вышвырнуть отца вон.
Мой отец нашел возможность пробраться во дворец и был принят императрицей. Но и тут он не получил ни малейшего удовлетворения. Даже не выслушав его хорошенько, Анна Иоанновна крикнула: 'Мало тебе еще, старому дураку!' — и прогнала с глаз долой. Отец вернулся домой, поцеловал жену и прострелил себе мозг.
Я беззаботно жил в Гейдельберге, ничего не зная о совершившемся. Письмо матери, кратко сообщавшее о смерти отца и об отсутствии средств на дальнейшую жизнь за границей, вызвало меня в Петербург. Тут я узнал подробно о случившемся и о том, как месть Бирона была способна преследовать даже покойников. Моего покойника-отца облыжно обвинили в растрате судовых сумм, его домик отобрали, продав в пользу казны, а тело лишили погребения.
Должен сознаться, я не создан для сильных страстей. Еще в раннем детстве отец неоднократно смеялся надо мной, уверяя, что я по ошибке родился мужчиной и что, мол, слезливая сентиментальность сделала бы честь любой немецкой Гретхен или Амалии. Может быть, это и так. Другой на моем месте бросился бы к Бирону, убил бы его, удушил бы своими руками, а я только плакал, плакал и плакал… Но и то сказать, мог ли бы я добраться до всесильного временщика? Один ли я страдал от этого бесчеловечного ига?
Мать ненадолго пережила отца. Она скончалась, призывая меня к мести за попранную отцовскую честь. Кроме того, она дрожащими руками вручила мне сверток из двадцати червонцев, говоря, что это она скопила из отцовских подарков и хозяйственных экономии.
Похоронив мать, я стал искать занятий… После долгих усилий мне удалось наконец получить маленькое местечко при сенате. Нужно ли было для этого изучать право в Гейдельберге?
Обойду молчанием всю цепь унижений и мелких обид, которую мне пришлось перенести на службе, и перейду прямо к обстоятельствам, вызвавшим мое личное несчастье.
Я снимал комнату у вдовы сенатского чиновника Пашенной. У нее была дочь Ольга, девица юная, красивая и добродетельная. Мы полюбили друг друга. Долго я по робости откладывал объяснение. Но природа взяла свое: я открыл Оленьке свои чувства, и она стыдливо призналась мне, что давно любит меня. Мать благословила нас, и мы зажили сладкой надеждой на будущее счастье. В данный момент мы еще не могли повенчаться — у Оленьки не было приданого, а я получал столько, что еле мог перебиваться с хлеба на квас. Надо было обождать лучших времен — ведь я твердо надеялся, что мои знания и трудолюбие выдвинут меня из разряда простых писцов, и мы жили упованием на Бога.
И вот счастье улыбнулось мне. В начале прошлого 1738 года пронесся слух, что второй министр Немировского конгресса Артемий Петрович Волынский возвратился в столицу и назначен кабинет- министром. Этот слух подтвердился в феврале: Волынский действительно получил это назначение и, как мы и ожидали этого, первым делом взялся за сенат, где царил невозможный беспорядок. Заскрипели перья, забегали курьеры, заметались чиновники — каждый день гроза следовала за грозой.
Обхожу мелкие подробности. Однажды к министру с бумагами для подписи послали меня. Сделали это по злобе: ведь Волынский приходил в бешенство от безграмотности наших сенаторов, и его гнев обрушивался обычно на посланного. Так случилось и в данном случае. Волынский затопал ногами, забарабанил кулаками по столу, крича, что сенаторам бы свиней пасти, а не государственные дела ведать. Когда на его вопрос, кто писал поданную ему бумагу, я ответил, что писал я, министр окончательно вышел из себя. Тогда я почтительнейше доложил, что уже неоднократно пытался указать своему прямому начальнику на погрешности с точки зрения права и слога, но каждый раз терпел брань за то, что сую нос куда не следует. Слово за слово, министр стал расспрашивать меня, выразил удивление моим познаниям, еще более удивился, узнав, что я проходил университетский курс за границей, и в конце концов спросил, как меня зовут.
— Что я слышу! — воскликнул он. — Ты — Столбин? Сын Андрея Федоровича Столбина, моего несчастного друга? — тут он опасливо оглянулся: было неосторожно громко называть своим другом, да еще и несчастным, человека, пострадавшего от немилости всесильного Бирона. — Но ведь ты — дворянин, — продолжал он, — почему же ты служишь каким-то сверхштатным писцом?
Я объяснил, что еще в отрочестве был высочайшей милостью избавлен от общей для всех дворян необходимости служить, так как отличался чересчур хилым здоровьем. После смерти отца мне пришлось поступить по вольному найму и вот уже больше пяти лет как я остаюсь в одном и том же положении без всякой надежды на движение вперед.
— Ну еще бы! — заметил Волынский. — Где же нашим свинопасам отличить дельного, образованного человека? Вот что, брат, — сказал он, подумав: — сейчас я для тебя ничего не могу сделать, потому что мне самому надо потверже на ноги встать. Пока что сиди в своем сенате, ни словом, ни звуком не заикайся о нашем разговоре, а придет время, я уж не забуду тебя. Возможно, что я возьму тебя к себе в канцелярию. Во всяком случае, будь спокоен за свою участь. Но пока что надо терпеть!
В последнее время я вообще замечал, что Оленька непрерывно грустна, но объяснял себе ее настроение заботами о нашем будущем. Теперь ее слезы окончательно встревожили меня и мать. Мы стали расспрашивать ее, и в конце концов Оленька созналась, что в последние две недели она постоянно подвергается преследованиям со стороны какого-то немца, одетого очень нарядно и, видимо, очень важного; незнакомец еле-еле говорил по-русски, но с ним постоянно бывал слуга, который и делал от имени господина самые гнусные предложения. До сих пор она не хотела ничего говорить об этом, надеясь, что Госцодь пронесет беду. Но сегодня наглость преследователя дошла до крайних пределов. Она пошла навестить больную подругу, вдруг в глухом переулочке откуда ни возьмись карета, а в карете — тоже молодой немец. Сначала слуга немца старался улестить ее словом. 'Мы знаем, — сказал он, — что у тебя есть жених, сенатская голь, но если ты не станешь добрее, то мы упечем его туда, куда и Макар телят не гоняет! Мой высокий господин все может сделать!' Когда же Оленька стала выбиваться, слуги вместе с барином схватили ее и хотели сунуть в карету. На счастье Оленьки в переулке показалась небольшая толпа каких-то мещан. Услыхав вопли девушки и немецкую речь насильников, они с криками: 'Бей немцев!' — бросились выручать ее. Карета умчалась, Оленька на этот раз была спасена, но выразила мне опасение, что если немец будет и впредь так настойчиво преследовать ее, то может случиться, что ее и впрямь похитят.
Я постарался, как мог, утешить девушку, обещал ей при первом же случае пасть к ногам Волынского и просить его охранять мое счастье. Но сам я был несравненно более встревожен, чем хотел показать. Ведь немцы вели себя в Петербурге хуже, чем в былое время татары на Руси!
Оленька никуда не выходила; я постоянно держал наготове пару заряженных пистолей и завел двух очень злых собак.
Однажды ночью из своей комнаты я услыхал какой-то подозрительный шум. Сунув одну пистолю за пазуху и взяв в руку другую, я выскользнул на двор. Там я явственно услыхал тихую немецкую речь; какие- то злодеи сговаривались и распределяли роли для нападения на наш домик: хотели осторожно вывернуть подворотню, какой-то Иоганн должен был проскользнуть там и открыть ворота. Далее мне нечего было слушать. Я крикнул по-немецки, что спущу обеих собак и пристрелю первого, кто сунет голову во двор. Для убедительности я сейчас же исполнил первую угрозу, и собаки со зверским лаем кинулись к воротам. С улицы послышалось злобное немецкое проклятие, и вскоре стук колес известил меня, что злодеи отъехали прочь.
Прошло еще несколько дней. Однажды вечером ко мне явился какой-то чистенький, маленький старичок, который пожелал переговорить со мной по делу, 'касающемуся всей моей жизни'. Так как разговор должен был происходить под строжайшим секретом, то старичок просил меня отправиться с ним в