террасе и искоса взглядывая на дочь, так как желал незаметно проследить, как она встретит Карла. — Олюшка, — обернулся он к ней, — это — барон Карл фон Эйзенбах, сын старого моего приятеля… Ты сюда сядь, — сказал он Карлу, показывая на место справа от себя.
Лакеи отодвинули стулья и подставили их гостям.
Ольга села по левую сторону отца, против Эйзенбаха. Дальше за столом поместились Артемий и итальянец.
Недавнее оживление девушки, которым только что любовался Андрей Николаевич у нее в комнате, вдруг совершенно исчезло вместе с румянцем на ее щеках. Она казалась теперь бледною и смущенною и сидела, опустив глаза, словно к смерти приговоренная.
Князь не мог не заметить этой внезапной перемены в ней и тихо спросил ее, когда сел за стол:
— Что с тобою?
Ольга вздрогнула и провела рукою по лицу.
По счастью Карл нашелся. Он заговорил о красоте княжеского сада, чистосердечно сознаваясь, что никогда в жизни не видал ничего подобного.
Проскуров обернулся к нему и заговорил.
Эйзенбах очень ловко стал поддерживать разговор, но почти не спускал взора с Ольги в это время.
Когда сегодня его пришли звать на террасу, он понял, что увидит ее, и, подумав, сейчас же обсудил, как держать себя с нею.
Итальянец писал его отцу, что княжна очень красива. Карлу это было известно, но и зная о красоте ее, он все-таки был удивлен, когда увидел ее. Пред его глазами была теперь не одна красота; нет, вся женственная прелесть сосредоточилась в этой красоте, чтобы приковать к себе и взгляд, и мечты человека, у которого способно еще биться сердце.
С первого же взгляда на князя Карлу стало ясно, о чем тот думал сегодня ночью и о чем можно было уже догадаться по отсутствию приказания о лошадях на конюшне.
Карл не проронил ни одного взгляда князя, ни одного хотя бы легкого движения его лица. Он видел и хорошее расположение духа Андрея Николаевича, и легкое движение его бровей, когда Ольга вдруг побледнела, и особенную ласковость к себе Проскурова, — ласковость, которая сильно увеличилась со вчерашнего вечера.
'Все прекрасно!' — подумал Карл и решил, что он может не обинуясь выказывать свое восхищение пред Ольгой: князь этим не останется недоволен.
И действительно Проскуров, разговаривая с молодым гостем, все время чувствовал направление его глаз, которых тот не сводил с княжны. Андрей Николаевич не должен был сомневаться, что она нравится барону, да иначе и быть не могло.
Что касается Ольги, то Проскуров сначала попробовал объяснить ее смущение первым впечатлением нового знакомства с чужим молодым человеком.
'Ведь не броситься же ей ему на шею, — мысленно утешал он себя. — Что ж, она, как и следует девушке, скромна, вот и все…'
Но вместе с тем что-то внутри князя говорило ему, что в опущенных глазах Ольги и в особенности в бледности, покрывавшей ее лицо, есть нечто еще, кроме скромности и застенчивости: страх не страх, но во всяком случае недружелюбное чувство к Карлу. Откуда оно могло появиться? Но на этот вопрос старый князь тщетно старался ответить себе.
Молодой Эйзенбах как будто ничего не замечал, и, казалось, слова восторга так и готовы были сорваться у него с языка. Он был так увлечен, что не мог сосредоточить ни на чем остальном своего внимания; словно машинально, не замечая того, что он делает, в рассеянности, он, кончив тарелку с простоквашей, выпил стакан сливок, потом наложил варенцу, а, съев последний, принялся за варенье.
'Ну, аппетит!' — невольно подумал итальянец, следя глазами за бароном.
Ольга ничего не ела, продолжая сидеть, опустив глаза. В ней, видимо, происходила какая-то необъяснимая тревога.
— Да что ты, устала со вчерашнего? — опять спросил ее князь.
Она хотела ответить, но губы ее задрожали, и подбородок затрясся.
На этот раз на помощь ей пришел ученый итальянец.
— Княжна, может быть, нездорова? — сказал он на дурном русском языке.
— Ты нездорова? — испуганно переспросил ее князь.
— Да… А впрочем, нет… так… голова…
— Хочешь, Иосиф Александрович принесет тебе капли?
Итальянец, которого собственно звали Джузеппе Торичиоли и который в России привык откликаться на имя Иосифа Александровича, сделал движение встать. На его попечении была домашняя аптека князя.
— Нет, нет, не надо! — поспешно проговорила Ольга и, налив себе стакан воды, выпила его почти залпом.
Благодаря этому происшествию с княжною, за столом сидели недолго. Князь поднялся первым и, когда все встали сейчас же за ним, он уж уходя, в дверях, как бы только что вспомнив, обернулся к Карлу и проговорил улыбаясь:
— А я и забыл сказать тебе, что лошадей не велел тебе закладывать; разве в деревню приезжают гостить на один день? Ты говоришь, у тебя дела в Москве?
Барон смотрел на князя в нерешимости, что ответить ему.
Но Проскуров не дал ему говорить.
— Так дела подождут, — продолжал он, пригибаясь к Карлу и взяв его повыше локтя. — Подождут ведь, а?
— Мне ли не послушаться вас, князь! — ответил барон с таким выражением преданности и покорности, что Андрей Николаевич рассмеялся тихим, радостным смехом и, похлопав гостя по плечу, произнес:
— Ну, ну, хорошо!.. поживем — увидим…
Вслед затем он особенно бодрыми и скорыми шагами направился к себе, насвистывая что-то военное.
В приемной, смежной с кабинетом, князя уже ждали приказчики, бурмистры и конторщики с докладом, но, прежде чем позвать их, Андрей Николаевич велел лакею доложить княжне, что просит ее прийти к себе.
IX
ЧТО ОНА СКАЖЕТ?
Ольга вошла к отцу, уже вполне оправившись и стараясь казаться по-прежнему веселою и беззаботною.
Трудно было понять, откуда и как эта воспитанная в четырех стенах проскуровского дома девушка могла научиться в нужную минуту владеть тем особенным, гибким, чисто женским тактом, который способен провести самую опытную наблюдательность.
— Ты, правда, нездорова? — участливо, нежно, обернулся к ней навстречу князь, ходивший по кабинету и ожидавший ее в беспокойстве.
— Да нет, батюшка, — как бы шутя, проговорила Ольга. — Это, должно быть, от цветов — слишком сильно пахло ими на террасе.
— От цветов? — недоверчиво протянул Проскуров и глубоко вздохнул.
Он опять вспомнил о своей покойной жене, которая вероятно сумела бы разгадать причину тайной тревоги дочери, а он вот не может. И это внутренне обидело его и вызвало то неприятное стеснение в груди, которым обыкновенно обозначалось у него начало проявления гнева.