ярусах бытия, измеряемых разными мерами: те — в четверге, а эта — за полярным кругом. Внутри зверек уже неживой. Спецслужбы коммунального хозяйства боролись с грызунами — крыса съела яд.
Я вижу это сразу отовсюду, я — ветер перемен, забавнейший из демонов. Один из тех, кто из века в век для человека — шоры, узда и хлыст. И жалящий его слепень. Но при этом я неизменно облачен в одежды радушия и сладких грез о будущем.
Я свищу в умах и опьяняю пустыми надеждами.
Я отбираю покой, заполняю мир суетой, и люди, увязнув в тщете, умирают, даже не начав строить свою пирамиду.
Я делаю крепкое ветхим, здоровое — больным, новое — негодным.
Я смущаю загадками и бросаю тень на плетень: варвары не пошли на Рим, испугавшись вспыхнувшей там чумы; что же чума для Рима — спасение или кара?
Я пристрастил человека наряжать вещи в лукавые имена, внушив ему, что искренность и неприглядная правда подобны рвоте за обедом. Это легко — Бог людей милостив, но они с большей охотой подражают не милости Бога, а вракам и жестокости друг друга.
Я придумал перекупщика и адвоката, и человек принял их как необходимость, хотя в основе их дела лежат нравственная порча, стяжание, ложь — брать дешевле, отдавать дороже, защищать независимо от вины и за деньги. Деньги тоже придумал я.
Я знаю то, что знаю, и это больше, чем нужно знать тому, чей срок отмерян. Человеку не пристало брезговать подыхающей крысой, ведь его мир внутри тоже неживой. Он лишен воли, соблазнен и отравлен. На его теле уже пирует трупная дрянь. Его дело решенное. От него осталась только видимость, которая — та же конвульсия, крысиная дрожь, смертная судорога зверька, безвозвратно уходящего за грань. Таким мир человека сделал я — ветер перемен. А человек убил крысу, думая, что так сделал свой неживой мир чище. Ха-ха. Смех — это тоже я, когда щекочу глотки дураков.
Прежде люди знали, что миром призваны править сильные, потому что сильные ведают путь и приносят живой покой — ведь именно на силу нисходит мудрость. И слабые, зная, что покой от сильных, не жалили их, понимая, что за этим последует смута, а где смута — там и неурожай. Но я совратил умы. Я нашептал людям в уши мечту, будто все равны. Мужчина и женщина, больной и здоровый, умный и вислоухий, телега и лошадь, пес и его блохи. Все равны, но если вдруг случается распря — нужно вставать на сторону слабого. Непременно нужно, ибо так будет
Зачем мне это надо? Спроси рыбу: почему она плавает? Немая рыба скажет: я так существую и могу
Мне по вкусу, когда человек делает своим естеством смесь снобизма и лакейства, которую приготовил ему я, по вкусу, когда он жаждет не справедливости, а безнаказанности. Тогда человек становится тем, кем надо, — отъявленной сволочью. Тогда он готов красть, лгать, соблазнять, предавать, носить овечью шкуру, бросать святыни псам, не любить, потворствовать беззаконию, не давать, поступать с другими так, как не хотел бы, чтобы с ним, судить, не прощать, лицемерить, льстить маленькому человеку, пестуя в нем маленькую гадину, вожделеть, стяжать, клясться и преступать клятвы, глумиться над просящим, сгущать тьму и вместо помощи предлагать змею. Мне нравится такой человек. Мне нравится делать живое мертвым, нравится, выедая все до грунта в одном месте, как саранча, перелетать на другое.
Я лгу: расстояния лечат любовь, а большую любовь лечат большие расстояния. Этот рецепт принимают за опыт чувства, и никто не спорит, что любовь не болезнь и не требует лечения. Слаще самой сладости для меня перетолковывать истину.
Я потакаю деятельным идиотам, пасущимся без пастыря, они — гной жизни. Им всегда все понятно, им известно, как надо и как было по-настоящему. Шустряки, не живущие, а учащие жить других, — мое жало в мире, отброшенная мною тень.
Я не терплю волю сильных, знающих путь, узревших меня в моих деяниях и меня не принявших. Но отвратны мне и сомневающиеся в собственном знании. Сомнение крепит человека, а мне мила самодовольная слизь.
Я потворствую блуду народовластия, диктатуре черни — это мое порождение, и я, ветер перемен, ее закон. Мертвые империи, покрытые пестрой порослью автономной крапивы и суверенного кипрея, — следы моих дуновений. Этот сорный вздор быстро обживает руины.
Любовь — мой вечный враг — собирает, я — распыляю. Она строит собор, я растаскиваю камни, чтобы соблазненный человек сложил из них забор и оградился от соседа.
Человек родился с великим знанием устройства творения, я дал ему линейку, микроскоп, циркуль, логарифмы и распылил его знание. Продул ему разум, и теперь человеку кажется, что он прибавляет в то время, когда дробит. С тех пор мир человека — крыса, съевшая яд. Изо дня в день в нем дробится и мельчает жизнь, и он умирает все больше и безвозвратнее. Внутри он уже неживой. Конвульсия — все, что ему осталось. Теперь в нем есть лишь две вещи, которые меня волнуют — улилям и набрис.
Глава 3. Разговоры
— Видишь пятно?
— Где?
— Вон там, маленькое, на стене. Ну вон же, под бордюром. Чуть левее шкафа. — Настя то выпрастывала ногу из-под простыни, указуя, то вновь набрасывала простыню на ногу.
— Не вижу, — не видел пятна Егор. — А что?
— Оно такое… На крестик кривой похоже. Ну как же ты не видишь?
— Не вижу. Там много пятен, — сказал Егор, а сам ни к селу ни к городу подумал, что в Великой Британии, пожалуй, опасно есть баранину под чесночным соусом, поскольку яд англичане, судя по их литературе, по всякому случаю сыплют именно туда.
— Нет, не узор, а будто брызнул кто-то. Видишь?
— Никто там не брызгал. Нет там ничего.
— Да вон же, как крестик могильный… Слепой, что ли?
— Не слепой. Просто… Из детства смерть не заметна, как твой могильный крестик на…
— Мой крестик? Типун на язык! Это твой крестик. Мой, видишь ли, крестик… И стена тоже твоя!
— Ладно. Он ничей. Из детства смерть не заметна, как маленький крестик на далекой стене.
— Ну вот, то-то же. — Настя опять выпростала белую ногу и свечкой выставила в потолок. — Скажи, что тебя сильнее всего… задело или впечатлило за последние… допустим, месяц? Ну пусть даже два?
— Месяц?
— Или два.
— Так сразу и не… — Брови Егора задумчиво поднялись на лоб.