постучал и уже спрыгивал, из подворотни вышел дворник. Это нас немедля отрезвило. Ночевать в милиции не улыбалось никому. И с тем же вдохновением, что вечером на кухне, я сказал ему:

- Смотри, папаша, я из командировки приехал, а у моей жены мужик какой-то. Что мне делать?

Дворник поднял голову: в светлом квадрате виден был отлично профиль Алика, что-то взволнованно обсуждавшего с невидимой нам его женой. Скорей всего, уже нас опознали, и теперь он получал выволочку, что якшается с такими забулды-гами. Дворник молча повернулся и ушёл обратно в подворотню. Мы растерянно молчали, ощущая холод, стыд и трезвость. Дворник возвратился через полминуты, если не скорей. В руках у него была метла.

- На-ка, парень, - сказал он, обращаясь ко мне,- палкой постучать сподручней будет.

И ушёл. Метлу прислонив к стенке аккуратно, убрели и мы. А утром все звонили, извинялись и каялись, но жена Алика ещё долго никого из нас не пускала в гости.

Мне с остротой и яркостью всё это вспомнилось почти сорок лет спустя, когда в Венеции стояли мы вчетвером (Саша Окунь, его жена Верочка и мы с Татой) на кладбищенском островке Сан-Микеле. Уже на плане для русских туристов, издавна искавших могилы Дягилева и Стравинского, чернилами был вписан Бродский, и холмик под крестом нашли мы быстро. Мы распили там бутылку, помянув его, и чуть вина плеснули на могилу.

Бродский, подобно многим, с неких лет чурался своего еврейства, никогда почти его не обсуждал, писал на христианские мотивы, и еврейство, по иронии судьбы, пришло к нему посмертно. Вся могила, включая горизонтальные плоскости креста, была уложена камушками, что приносят евреи, по давней иудейской традиции, на могилы близких. Это многочисленные израильтяне российского происхождения приходили почтить его память. Положили свои камушки и мы.

Куда-то вынесло меня на перепутье, не хотел я с самого начала вспоминать ушедших, но теперь уже никак не замолчать то чувство пустоты, что появилось в день, когда нам позвонили из Москвы про Гришу Горина. За месяц до этого мы пили с ним весь вечер в Сан-Франциско: ему исполнилось шестьдесят, и он приехал эти дни побыть с отцом. Девяностолетний отец подарил ему сто долларов, чтобы он съездил поиграть в Лас-Вегас. Это был очень неслучайный подарок: старик при помощи любимого сына изживал свою несостоявшуюся страсть к игре. Ибо советский человек, всю жизнь свою он обходился эрзацами утоления глубинного азарта, он даже в Америку уезжая с семьёй дочери, тревожно спрашивал у Гриши, играют ли там в домино. Было очень весело в тот вечер - как повсюду, где за столом сидел Гриша, и жуткая растерянность, не меньшая, чем печаль, охватила меня от вести о его внезапной смерти. За те много лет, что его знал, хоть мы и виделись довольно редко и скорей случайно, я привык, что он всё время существует где-то рядом, и что это на всю жизнь - не сомневался.

Наш огромный семейный клан был пожизненным должником Гриши Горина. Когда меня в семьдесят девятом посадили, то немедленно и вдруг дали разрешение на выезд семье сестры моей жены - до той поры сидели они в глухом отказе. А теперь сотрудникам всевидящего ока пришла в голову роскошная идея выяснить таким образом мои преступные связи: к моему свояку стали обращаться разные тёмные личности с завидным предложением разбогатеть, если он вывезет то это, то это - ассортимент был очень разнообразен. Свояк мой наотрез ото всего отказался, но разрешения на выезд всё-таки не отменили. И тут я вспомнить попрошу, что в эти годы уезжавшие прощались навсегда - надежды на возможность видеться не было ни у кого. Тёща моя держалась безупречно и без единого упрёка или слезы - чего ей это стоило, все понимали. И возник вдруг Гриша Горин -в эти дни как раз летел он в Вену на премьеру своего спектакля. Спросил про день отъезда, посидел, рассказывая тёще, как это прекрасно, что иная будет жизнь у дочери с семьёй, и что наверняка удастся им не только видеться, но и ездить друг к другу (беспочвенное это утешение тогда твердили многие), и убежал куда-то по делам. А в день отъезда появился в Шереметьеве: он обменял, как оказалось, свой билет, чтоб ехать вместе, подхватил один из чемоданов, и его улыбчивое лицо лучше любых напрасных слов снизило трагедию проводов. А как и чем он рисковал, понятно только тем, кто жил в то замечательное время -тем, кто ещё помнит, как зависели выезды творческого человека от его идеологической безупречности.

Ещё я вспомнил по естественной ассоциации безумно смешной Гришин рассказ (его устные истории воспроизвести невозможно, он был гением застольной байки), как ему однажды позвонили из сирийского посольства. Там у нас в Дамаске, почтительно сказал ему какой-то деятель культуры, состоится премьера вашей пьесы, я уполномочен пригласить вас, вы окажете нам честь. За чем же дело стало? - спросил Гриша, - Я готов и с удовольствием. Я заполняю тут на вас анкету, - пояснил невидимый собеседник, - знаю ваше имя и фамилию, а отчество, простите, не знаю. Очень простое отчество, - бодро ответил Гриша, - Израильевич. С полминуты висело в трубке тяжкое молчание, после чего уныло скисший голос собеседника сказал: ну, всё равно приезжайте. Но билета так и не прислал.

Гриша в те года жил на улице Горького, а в ходе хлынувшей свободы в подвале его дома учинили дискотеку, и до позднего утра весь дом дрожал от лошадиного топтания. Жильцы подали в Моссовет коллективную жалобу о своём бедствии, самой высокой и опасной для дискотеки была, естественно, подпись Григория Горина. Поэтому его как-то вечером окружили три десятка местных потаскушек, кормившихся на этой дискотеке, и выбранная ими делегатка ему ласково и вкрадчиво сказала:

- Дорогой товарищ Горин, уберите вашу подпись с заявления, и мы все тебе по разику дадим!

Но он в соблазн не впал и предпочёл переехать.

Гриша спокойно, твёрдо и с полнейшим пониманием презирал советскую власть. Как я завидовал его такому безучастному отчуждению! И все лучшие пьесы, им написанные - они вне времени империи и вне её пространства. Но в общечеловеческом они и времени и пространстве, оттого и останутся как подлинная русская литература. Впрочем, я ведь не некролог пишу - ты, Гриша, в этом месте уже стал бы улыбаться, извини. Не мне тебя хвалить, тебе отменные слова при встрече скажут и Мольер, и Свифт, и Шварц.

В переживании потерь почти всегда есть нескрываемый эгоистический оттенок. Жалко, что общался много меньше, чем хотелось бы, дурак безмозглый, жалко, что ленился (а казалось, что запомнишь навсегда) записывать те разговоры и истории, от которых то щемило сердце, то трясло от смеха. Так у меня от многочасовых разговоров с Юлием Даниэлем сохранилась в памяти одна тюремная байка, которую теперь Саша Окунь рассказывает своим ученикам-художникам как притчу о влиянии на нашу душу цвета.

В одиночной камере Волоколамской тюрьмы постигла Юлия тяжёлая депрессия. Уже и жить не очень-то хотелось, и казалось прошлое настолько пустяковым и бессмысленным, что просто обесценивалась жизнь, и засыпать было гораздо легче и нужней, чем просыпаться. Все эти дни курил он очень много, как-то поздно вечером он выкурил последнюю сигарету в очередной пачке, но вставать, чтоб выкинуть её, не было сил, а бросить на пол не хотелось. Он пустую пачку послюнил чуть-чуть и прилепил на без того шершавую, в острых комках застывшего бетона стену своей камеры. А утром разлепил глаза - скупой свет солнца через грязное окно освещал красно-оранжевый квадрат 'Примы' на огромной серой стене. Это было так красиво, что внезапно радость и спокойствие омыли его душу, и ощутимо возвратились силы. Хуй вам, суки, сказал Юлий вслух и оживел на всё оставшееся время.

Помню, что в ответ я рассказал ему свою излюбленную байку о сравнительной ценности искусства. У нас в лагере за татуировку 'Сикстинская мадонна' во всю спину - от шеи до копчика - брали четыре пачки чая, а за небольшую наколку на груди 'Битва Руслана с головой' - шесть. И мы ещё одну татуировку обсуждали - профиль Ленина над сердцем у матёрых блатных. Они ведь это делали совсем не потому, что чекисты, мол, не станут стрелять в Ленина (чекисты стреляли в затылок) - а потому, что это было знаком совершенно иного назначения. Поскольку Ленин - Вождь Октябрьской Революции, что по первым буквам означало - ВОР, это была семиотика профессиональной принадлежности, и кто ни попадя права не имел такое изобразить.

И, хотя затеял я отнюдь не мартиролог ушедших, только самое тут место, чтобы вспомнить, как с отменно выраженным омерзением сказал как-то Зиновий Ефимович Гердт:

- Вот вы все, профессиональные поэты, полагаете, что вы влияете на жизнь, а я, от случая до случая стихи кропая, я как раз на жизнь влиял.

В своём многоэтажном, густо заселённом доме как-то вывесил Зиновий Гердт простое и прекрасное двустишие:

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату