Македонский, найди свою маску, говори о чем-нибудь, делай что-нибудь, тебя должны чувствовать, понимаешь? Ты исчезнешь, если тебя не будет все время с нами». О чем говорить? Что делать? Откуда взять маски, которых никогда не носил и слова, которых не знаешь? Он кричал и ругался, потом успокаивался… «Черт с тобой, не делай ничего, если не можешь, это, в конце концов, тоже маска. Но когда твое тощее тело находится в этой комнате, ты должен присутствовать здесь же, и ты должен что-то делать, чтобы на тебя не пялились и не втягивали в разговоры». И… С утра до ночи — чужие окурки, мокрой тряпкой по клочьям пыли, губкой по кофейным следам, ложкой в чужой рот, а надо всем этим — глаза, пронзительнее, чем у деда, в них не смотреть ни за что… Это табу, нельзя… И «проветри комнату, Мак». И «передай мне брюки». И «помоги влезть в эту дурацкую майку». «Где спички?» «Помой Толстяка…» И «подгони-ка коляску…» И занозы в пальцах, белых от воды, ноющих от порошка пальцах, и плачущие ранки от заусениц… И «он опять выключился, этот тип… Слушай, где гуляют твои мысли, Македонский?» «Полководец опять в облаках. Дайте ему веник, пусть очнется…» «Он странный парень, этот Македонский, ему только дай поубираться…» Это — и стены Дома, и закон Дома, и воспоминания Дома, и драки, и игры Дома, и сказки Дома — и все хорошо и просто, если бы не страх, который всегда рядом, который можно лишь ненадолго забыть, но совсем ненадолго, потому что он всегда возвращается, обрастя новыми колючками. Страх перед неизбежным концом, перед прилюдным сдиранием новой, свежевыросшей кожи, перед длинноногим Сфинксом, который носит в себе знание обо мне настоящем. Имеющий власть над кем- то, неужели не воспользуется ей?
— Ты боишься меня, Македонский? — зеленые глаза прожигают, и я сворачиваюсь черной коркой с углов, и… Да! Да! Да! Я боюсь, и что дальше? Ты не боялся бы на моем месте? «Если бы я мог быть в двух местах одновременно, в тебе и во мне, я бы не боялся. И ты не бойся. Поверь, мне ничего от тебя не нужно». Он говорил правду, но я не верил. Он приручал меня тихо и незаметно, я этого не понимал. Он заставлял меня читать и заставлял говорить с ним о книгах, он заставлял слушать музыку и говорить о ней, заставлял придумывать глупые истории и рассказывать их ему. Сначала только ему, потом другим. Он выжал из меня страх и заставил верить себе. И я был счастлив и больше не боялся его глаз. Я вообще больше ничего не боялся, хотя запрет не был снят, мне надо было помнить об этом. Но мне было слишком хорошо, я растаял от тепла, которое он дарил мне за всех, кто не додал его прежде, от их тепла, от тепла, что я получал от них и отдавал им обратно. Надо было помнить, а я забыл. Первыми начали руки — потихоньку, машинально они крали чужую боль, а я уносил ее в горячих ладонях и смывал в раковину. Она уплывала по трубам, а я стоял на дрожащих ногах, чувствуя усталость и пустоту; это было прекрасно, и — честное слово — вовсе не было чудом, а значит, я не нарушал своей клятвы. Так я думал тогда. Постепенно вокруг меня вырос мир, сияющий в золоте рассветов и пламени закатов. Я вскакивал раньше всех, босой, и выбегал в коридор, чтобы не упустить самый прекрасный час, пробежать по пыли, почувствовать свое тело, свои ноги, и как они умеют бегать. Я вставал под еле теплый душ, дрожа, и пел — старые гимны и песни, которым научился недавно, — распугивая тараканов, и устраивая наводнения. Это был я. Македонский, весь в веснушках, белый и тощий. Македонский — про которого никто ничего не знает. Македонский, который грызет ногти, Македонский, которого надо подкормить, Македонский у которого торчат передние зубы, которому скоро шестнадцать, у которого весь мир, у которого восемь друзей, который счастлив.
А ведь я ничего для них не делал. Почти ничего. Чудеса им были нужны, как воздух, а я молчал, просто жил рядом. Хотел бы я действительно быть лишь одним из них и больше никем.
Я дарил им тайные обрывки, ошметки чудес — то, что можно передать незаметно, спрятать в кармане и сделать вид, что там ничего не было, вообще ничего. Это у меня получалось. До тех самых пор, пока один из них не почуял мою тайну. Это было неизбежно. У них хороший нюх, не испорченный Ящиками и многолюдным наружным дурманом. А я был неосторожен. Маленький Шакал знал, что… Македонский не такой, как все. И Слепой знал. А Волк… Это было смешно и грустно. Его я опасался меньше всех, и, нарушая свое обещание, отдавал ему больше запретных чудес. Как ядовитого скорпиона, я снимал с него то жгучее, что чувствовал, когда проводил ладонью по его позвоночнику, и, пока я доносил его до раковины, оно успевало пустить в меня яд, и ладони распухали от чужой боли, но я был счастлив. Они научили меня благодарности и любви, и ничего другого я от них не ждал. Но я был глуп. Сфинкс знал, что говорил в тот первый день. «Если хочешь остаться с нами, то никогда — слышишь? — никогда никаких чудес».
В душной, мягкостенной Клетке, двое всегда и близки, и одиноки. Слишком много часов пролетает в близости и в одиночестве, и… «Я же не дурак, Македонский, я же чувствую. Волки всегда такое чуют». И… «Черт возьми, ты что, не доверяешь мне? Разве мы не друзья?» Я должен был услышать это «черт возьми» и вспомнить рыбью кость, и беззубый рот, и седую гриву старого безумца, любителя говорить «черт возьми»; должен был вспомнить и запереться на миллион замков — ведь это было предупреждение — но я забыл прошлые жизни. Мой разум растопило тепло, лившееся из жизни этой. И я заговорил с ним, как когда-то со Сфинксом, отдавая ему в руки свою судьбу, Но он вовсе не был Сфинксом. Я понял это там же, в душной тесноте Клетки, когда он показал кривые клыки и сказал: «Ну, теперь ты мой!» Я угодил в капкан, но было уже слишком поздно. Я опять сидел на цепи — не ангел, а, скорее, черт, потому что только это ему и было нужно, а я всегда превращался в то, что нужно другим. За одним-единственным исключением. «Эй, не распускай сопли, я ведь многого от тебя не потребую». Я плакал и обнимал его колени, я ползал у его ног, как последний бритоголовый, и кричал от боли очередного перевоплощения. Ведь это очень больно — меняться. «Да что ты развылся, как будто тебя режут, оставь в покое мои ноги, псих несчастный!» Я забился в мягкий угол, но он вытащил меня оттуда, долго тряс и лупил по щекам, с холодным любопытством глядя мне в глаза. Я знал, чего он хочет. Заветные желания Волка ни для кого не были тайной. «Я не хочу его смерти, понимаешь? Я не убийца. Пусть просто уйдет. Сбежит из Дома в наружность и никогда не вернется, ладно?» Стены-подушки в цветочек, белый свет, его потное лицо, и злые руки… И… «Да что ты ведешь себя, как истеричка? Чего я такого страшного от тебя потребовал?» То, что он требовал, было ужасно, но я не сумел объяснить почему. Лучше убить человека, чем сделать его рабом своих желаний. Волк этого не знал. Подобают ли черту проклятия? Конечно. Но я не сделал ничего. До последней минуты, пока это было возможно, я старался быть Македонским. Зная, что завтра все будет кончено. Серый Дом узнает правду и меня раздавят жаждущие чудес. Македонского больше не будет. Будет кто-то другой и будет другой дом, без Сфинкса, без Табаки, где я буду совсем один, и где меня, как выпотрошенное насекомое, распластанного на стекле, будут рассматривать сквозь толстые линзы микроскопа. «Я все расскажу про тебя, чудотворец, каждый Фазан узнает, каждая шавка! Тебя разнесут в клочья, ты понял?» Я отполз и лег на пол, чувствуя приближение тока, покалывание в ладонях и жар, и дрожь в стенах. Мне уже было все равно, что будет завтра. В самой глубине сердца я прятал свой отказ — свое падение из окна или с крыши, лучше с крыши — и порванную цепь, на которую меня больше никто не посадит, во веки веков аминь… Потом пришло освобождение, я вылетел из себя с криком, и унесся прочь, через стены и потолки, через дождь и тучи — прочь, в жгучую космическую темноту.
Два дня он меня не трогал и ни о чем не напоминал. Но я устал жить в страхе. Все вышло само собой. Ночью мое проклятие проткнуло его, и он не проснулся. А я убежал от своего греха, заперся в ванной, молился и плакал. А потом пошел искать дорогу на чердак. Но ни чердак, ни дороги к нему я не нашел. Тогда я спустился во двор и взобрался на крышу по пожарной лестнице. Я стоял там, у самого края, когда рассвел — , и мир стал бирюзово-золотым, и стрижи пронеслись с радостными криками — а я стоял, и не мог заставить себя прыгнуть, это оказалось страшнее, чем я думал, намного страшнее. Я опух от слез, я шатался, и просил ветер помочь мне, но как назло ветер был слабенький. Я стоял долго, солнце совсем уже поднялось, а я никак не мог себя заставить. Потом услышал жуткий вопль: мне показалось, что это кричит Сфинкс — и ноги сами толкнули меня. Я прыгнул, но поскользнулся, чиркнул ногой по закругленному железному листу и повис на руках. Разжать руки оказалось еще невозможнее, чем прыгнуть. Я висел и плакал, и меня ласкал ветер. Наконец подтянулся и лег грудью на край. Ладони горели и кровоточили, по ноге что-то стекало, кеда начала промокать. Я уже понял, что я трус и не прыгну. Лежал и ненавидел себя, край крыши втыкался мне под ребра, и солнце пекло. Меня увидел кто-то из девчонок из окна в их корпусе, я услышал еще один крик и залез на крышу целиком. Но встать и спуститься не смог. Так и лежал, пока два белых длинноруких Паука не утащили меня вниз.
Позже я попробовал еще раз, по-другому, но и во второй раз не удалось… В Могильнике меня навестил Слепой. Он пришел в безразмерном белом халате, в котором таких Слепых поместилось бы еще двое, уселся на кровать по-турецки и стал слушать мое молчание. Долго. Потом спросил: зачем? «На мне великий грех, — сказал я. — Его не искупить». Волк отучил меня доверять им. И я ждал. Что скажет этот,