Мургенев тоже посочувствовал ему.
Шли в обход Ояша. Шли знакомыми Мургенёву местами. Он увидал луг, с которого мальчишкой еще возил домой сено. Все такие же желтые дорожные раскаты вились у мостика через речку. Но мост был сожжен – и, видимо, из озорства, потому что ехать через лед речки было легче, чем через ветхий мостик. Подле моста увяз автомобиль. Клочья ободранного кузова жалко торчали из сугроба. Мургенёв подошел ближе. Окровавленный платок с кружевной бахромой прилип к полузанесенному снегом сиденью. Но на все в этот день смотреть было весело. Весело разглядывал Мургенёв и этот платок.
Обошли станцию версты за четыре. Спешились, потоптались. Покатили морозные пулеметы. Как всегда, начали с неохотой, затем разгорячились и, при взятии станции, убили несколько лишних человек. Опять Мургенёв увидел эшелоны с беженцами; сдающихся офицеров с пустыми кобурами; ввалившуюся бледность щек; в теплушках запах пота и пеленок. Его поразило только одно: неподалеку от станции, в сарае, дверь в который изображали жерди, прибитые к косяку гвоздями, он увидел несколько верблюдов, задумчиво вытягивающих к снегу длинные морды. Красноармейцев тоже, видимо, изумило присутствие верблюдов; двое даже принесли сена. Мургенёв постоял у жердей, погладил верблюду теплую морду, подивился, что нет дверей: замерзнут; и, не досмотрев захваченные поезда, направился к родителям. Он уже сбегaл по ступенькам станционного крыльца на площадь, по ту сторону которой виднелся одноэтажный родительский дом под железной крышей, – но вдруг вспомнил, что отец был не только горд, но и любил пышность: шаровары, например, он всегда носил пли– совые. Мургенёв вернулся, попросил привести ему офицерскую лошадь. Красноармейцы разбирали вагон брошенного белыми полкового имущества; Мургенёв пожурил их, – но себе выбрал новый полушубок и сапоги. Поверх седла лежал зеленый ковер:
– Для веселья! – сказал подводивший лошадь, и действительно Мургенёву стало необычайно весело. Задорно блестела и звенела дорога. Старик, Алексей Дементьич, стоял на крыльце, словно знал, что сын приедет, видимо, был рад, – но дотронулся только до ковра:
– Колера-то какие, ядрена мышь! – сказал он – и уступил сыну дорогу. Старуха засуетилась, заохала, на крыльях ее носа дрожали слезы.
– Крепко тебя ограбили, тятя, белые-то? – спросил, облокачиваясь на стол, Павел.
Прямо против него, на кровати, стонала его сестра Шура. Она была в тифу, но брата узнала, даже шепотом поздоровалась, и опять забылась.
– Ограбили, – ответил старик недовольно, – грабят-то не белые.
Сын удивился. Старик продолжал:
– Настоящие белые давно проехали, а этих грабителей красные подсылают, чтобы, значит, белых опозорить, не вернулись чтобы. Настоящие-то белые с оркестрами ехали, а эти что, как кошки, дуют…
Старик в чем-то хитрил. Боялся, как бы сын не захватил хозяйство, увидав пораженную гордость отца. Павел улыбнулся и попросил поставить самовар. Сестра рванулась с кровати, то ли от слова – «самовар», то ли в бреду. Павел подумал: может быть, она не больна тифом, а изнасилована? За войну он привык мыслить как приказывают, и хотя часто ошибался, но на душе от таких мыслей легче. Да и здесь, у отца, правды все равно не узнать! Самовар заликовал, было тепло. Старуха расспрашивала о войне, Павел рассказывал (отец опять мешал его мыслям), и получалось не так, как было бы нужно. Нужно было бы рассказать действительно героическое, а он нес какое-то солдатское полувранье. У старухи умиленно слезились глаза, старик хитро улыбался. Наконец Алексей Дементьич развеселился совсем, достал из-под пола бутылку самогона. Рюмка, остатком отбитой ножки насаженная на черешок (из-под ножа, наверное), дрогнула в его руке:
– За ваше здоровье, – сказал он, и сын ему ответил тостом за республику. Тогда отец велел позвать родственников. Старуха засуетилась с ухватом. Какая-то незнакомая (неслышно за радостью) вошедшая молодка вызвалась истопить баню. Павел ущипнул ее за упругий бок, она сверкнула на него глазом, и Павел подумал: «Ночь-то нынче занята». Кровь поднялась в нем. И сразу сегодня же он решил ночевать в бане.
– Затопи, – торопливо выговорил он и отвернулся. Отец выдвигал на середину горницы стол; ложки радостно играли в руках матери.
Но тут в избу ворвался запыхавшийся красноармеец. Измятая записка упала на пол, и он выкрикнул, что «штаб сообщает товарищу Мургенёву: Боткинский и Ижевский полки ведут наступление на станцию Ояш!». За последние два месяца не было случаев перехода белых в наступление, и Мургенёв не поверил бы, если б не знал, что Ижевский и Боткинский полки колчаковской армии состояли из рабочих, согласившихся покинуть Урал вместе с белыми, и что среди красных имелось невысказанное соглашение: не брать пленных из этих полков. Ходил слух, что каждо– му из солдат этих обреченных полков был выдан револьвер для самоубийства. Возможно, что полкам зашли в тыл и они теперь кинулись на явную смерть. Так, надо полагать, думали во всем отряде; даже посыльный, которого Мургенёв никогда не видал растерянным, стоял бледный, и пот увлажнял его молодую бороденку. Павел развел руками. Не без франтовства пристегнул он револьвер, вспрыгнул на лошадь, раздраженно скинув перед этим ковер с седла. Лошадь, играя, подпрыгнула; прыжки ему не понравились, – он, как и все крестьяне, уважал спокойную смерть, – плеть тяжело упала на бока коня. К станции, на ходу затягивая полушубки, с обеспокоенными лицами бежали красноармейцы. С той стороны, откуда утром пришли красные, уже слышался вражеский пулемет. Мургенёв быстро нашел свою роту, она уже шла на правый фланг. Поспешно и молча шагали мимо эшелонов. Теплушки беженцев плотно молчали; солдат это раздражало, и один сказал:
– Кабы время, я б вам в окошко по гранате…
На лилеющих снегах раскинулись цепи. Вдали замелькали желтые точки.
– Ижевцы, – сказал солдат, говоривший недавно о гранате.
Пулеметы усилились.
– Кабы мы артиллерию успели подвезти! – сказал все тот же солдат.
– Молчать в строю! – крикнул Мургенёв.
Видно было, как передние цепи красных дрогнули, ринулись к станции. Мургенёв закурил, закурил и весь отряд.
– В своих придется палить? – не унимался разговорчивый солдат.
Никто ему не ответил, папироски кинули недокуренными, колебнулись винтовки. Но цепи выпрямились, остановились; звонкая команда донеслась версты за полторы. Рота Мургенева опять ухватилась за винтовки, и стало ясно, что перестрелка затянется.
– Вы бы насчет стариков, – сказал вдруг его помощник Аксенов.
Мургенёв внимательно взглянул Аксенову в розовое молодое лицо, по которому было ясно, как вся рота радовалась тому, что у Мургенёва такие хорошие родители. Мургенёв развел руками.
– Пускай старики в тыл едут, пока идет перестрелка. Штаб наш от греха подальше на разъезд «469», в десяти верстах, ушел, вот туда и пускай едут. Пока на полчаса можете побежать домой. Мы удержимся… Только площадью осторожней, неравно хватит… – продолжал Аксенов, и ему, видимо, хотелось покомандовать в таком опасном деле.
Мургенев подумал, закурил папироску, осмотрелся (никто в отряде и мельком не мог, конечно, подумать, что он трусит и потому уходит, веселые и бодрые лица глядели на него). Он согласился.
Старик по-прежнему сидел на лавке перед столом, выдвинутым на середину горницы. Сестра стонала. Павел предложил, сам не веря, что отец поедет. Отец ответил:
– Куда нам ехать, земля для могилы везде одинакова. Да и Шуру не бросишь, сынок.
Павел кинул о пол шапку. Отец поспешно и нежно подал ее ему.
– Шапка-то казенная, – сказал он. Поднял руки, чтобы обнять, но и тут, видно, загордился, – хлопнул себя руками по бокам и перекрестился в угол. – Бог спасет, может!
Павел выскочил. Старик отвернулся к окну.
– Герой. Гордый. – И тогда, подойдя к киоту, он одну за другой снял иконы, сложил их стопочкой на стол и проговорил: – Чего ж нам одним в хозяйстве гибнуть, надо и богов по шапке, а, старуха?
– Тебе видней, старик, – недовольно ответила старуха, садясь к изголовью дочерней кровати. – А по- моему, не лез бы ты в войну-то. Лучше…
Со страхом Мургенёв увидал, что за промелькнувшие полчаса многое изменилось на станции Ояш. Цепи ижевцев стлались уже по полю недалеко от семафора. Несколько красноармейцев из его роты, не