Трофимову было особенное: между ним и ими чувствовалась живая связь и взаимное понимание. Даже словечки, которые он «отпускал», приобретали в его устах и в этой обстановке совсем особенный характер: они служили чутким выражением чувств и настроения присутствующих; в них, иногда в своеобразной форме, выражался удовлетворяющий внутреннее чувство нравственный приговор над тем, что не умещалось в узкие рамки юридического определения. И в тоне и способе произнесения Трофимовым его поучений и репримандов не было ничего оскорбительного. Напротив, среди наполнявшего места для публики серого люда порой произносилось полушепотом: «Пра-вильно!.. Справедливо!.. Это так!..» и т. п. А тот, кто вызвал «выходку» судьи, по большей части с повинным видом соглашался с мировым судьей или добродушно разделял сдержанный смех аудитории. По существу же все дела, при разборе которых я присутствовал, были решены, по моему мнению, вполне правильно, и под каждым из этих решений я подписался бы обеими руками. Не в первый раз увидел я при этом, как необходимо для того, чтобы судить о том, что происходит в судебном заседании, быть в нем самому и воочию познакомиться с теми оттенками в словах и действиях участвующих лиц, передать которые ни печать, ни обыкновенный рассказ не в состоянии. Мне с душевной болью вспомнилось, что я был одним из главных виновников возбуждения дисциплинарного производства о Трофимове, во время которого этот истинный народный судья пережил, конечно, не мало тяжелых минут. После третьего или четвертого посещения его камеры с пребыванием в публике, я в перерыв заседания пошел к нему в кабинет и, объявив о возложенной на меня задаче, сказал ему: «Александр Иванович, я уже четвертый раз сижу в вашей камере и смотрю, как вы решаете дела»… Старик вопросительно приподнял брови, пошевелил усами, и на лице его появилось выражение ожидания каких-нибудь критических с моей стороны замечаний… «Я пришел вам сказать, что мне больно и стыдно вспомнить, что я настоял на дисциплинарном суде над вами: я не знал вас и понимал вас слишком формально. Теперь я вижу, как ошибался»… Трофимов вдруг покраснел и глаза его наполнились слезами. «Голубчик! — воскликнул он, — да что вы! да бог с вами! да ведь я действительно иногда этак, знаете, за постромки заступаю! да что вы!» И он взволнованно подошел ко мне вплотную и, прижав мою голову к своей широкой груди, поцеловал меня.
Года через два он умер. Огромная толпа простых людей проводила его до могилы на кладбище Александро-Невской лавры. Через несколько недель, бывши в лавре и посетив эту могилу, я нашел на ней много дешевых венков из ельника и бумажных цветов — эту настоящую «лепту вдовицы», а белый крест над насыпью оказался весь исписанным вдоль и поперек различными надписями. «Добрый человек, тебя нельзя забыть», — значилось на одной; «честный судья, друг и учитель бедных, спи спокойно!»— говорилось в другой…
Несмотря на обилие дел, поступавших в петербургский столичный съезд, и на небольшое число столичных мировых судей сравнительно с. тем, которое существует ныне, заседания всех отделений съезда велись всегда в образцовом порядке и с тем спокойным достоинством и вниманием, которое довлеет делу правосудия. Этих свойств я, к удивлению моему, не нашел в заседаниях Tribunal de police correctionnelle в Париже. Особенно памятно мне заседание этого суда, при котором я присутствовал в 1879 году. В полчаса было рассмотрено и решено девять дел. Принимал участие в их разборе один президент, с крикливым словом и нетерпеливыми движениями. Подсудимые по разным делам сидели рядом на длинной скамье, сзади которой были две двери. В одну их вводил дежурный жандарм, в другую выводил. Судился крайний или крайняя, ближайшие к судейскому столу. По провозглашении резолюции отворялись обе двери, осужденный уходил, все остальные подсудимые, не поднимаясь на ноги, а лишь довольно комично ритмически привставая, передвигались, и скамья принимала нового обвиняемого. За судейским столом сидели два «советника»; один относился ко всему безучастно и, по-видимому, дремал, другой, нисколько не стесняясь, читал газету, по временам широко ее развертывая или перегибая. Прокурор на молчаливое обращение к нему президента повторял одно неизменное: «Я ходатайствую» (je requiers). «Дело Матье! — провозглашал президент. — Матье?» — «Здесь, господин президент!» — отвечает крайний на скамье подсудимых. «Вы обвиняетесь в нанесении удара полицейскому. Признаете ли себя виновным (plaidez-vous coupable ou non)?» — «Да, помилуйте! Это он меня ударил». — «Молчать! Это всегда у вас —
Уведите! (Faites sortir!)» Подсудимый кланяется, исчезает, и начинается новое дело, ведущееся тем же способом. Когда председатель, с которым я познакомился во время перерыва заседания, спросил о моем впечатлении, я не мог скрыть от него, что такое отправление правосудия представляется мне чересчур поспешным (trop expeditif), он, рассмеявшись, сказал мне: «О! я знаю
Я носил звание почетного мирового судьи в течение восьми лет и не раз председательствовал в одном из отделений столичного мирового съезда. Но главная обязанность, связанная с этим званием и которая за все это время всецело лежала на мне, было еженедельное, кроме лета, участие в освидетельствовании сумасшедших в особом присутствии губернского правления. В заседаниях уездного съезда приходилось бывать редко — обыкновенно в летнее время. Уездным петербургским съездом я был избран председателем комиссии по составлению особого наказа и тут имел случай ближе узнать прекрасного судью и человека, Евгения Александровича Шакеева, отчасти напоминавшего своей судьбой Неклюдова и тоже не дожившего до времени, когда его дар слова и понимание общественных интересов могли бы себе найти гораздо более широкое применение. Оба съезда — и петергофский, и уездный петербургский — были составлены очень удачно, особенно последний. Будучи в 1885 году' назначен обер- прокурором уголовного кассационного департамента Сената, я должен был сложить с себя, по несовместимости, звание почетного мирового судьи.
Мои 1200 десятин среди непролазных болот и вырубленного леса, до которых было «ни пройти, ни доехать», довольно долго обременяли меня разными сборами и в том числе, по иронии судьбы, взносами на стипендию в память Каткова, в течение многих лет настойчиво преследовавшего меня в своей газете. Наконец я освободился от этой земли, уступив ее для той же цели, с какой она была приобретена, и по той же цене лицу, желавшему быть избранным в мировые судьи, но вслед затем, лет пять назад, снова, по иронии судьбы, был, совершенно неожиданно для себя, почтен избранием в столичные почетные мировые судьи, от которого должен был отказаться по отсутствию ценза. Еще до утраты последнего мне пришлось на железной дороге иметь соседом очень словоохотливого сельского хозяина. Видя, что я слушаю с большим вниманием рассказы о его деятельности по удобрению, орошению, запашке и т. д., он спросил меня: «Вы, очевидно, тоже землевладелец, а сколько у вас десятин?» И, получив ответ, воскликнул: «О, да вы крупный помещик! И какое у вас хозяйство — трехпольное или…» — «Право, не знаю, — перебил я его, — кажется, что клюквенное», — погрузив его в недоверчивое и обиженное удивление…
С грустью расстался я с мировыми учреждениями, сохранив о них самые лучшие воспоминания и искренне тронутый добрыми чувствами, высказанными мне моими товарищами на прощание. По новой должности моей и затем по званию сенатора через мои руки прошло великое множество дел с решениями и приговорами мировых съездов со всех концов России, и они свидетельствовали, что im Grossen und Ganzen мировая юстиция находилась в России в добросовестных руках и исполняла свое назначение. Конечно, встречались промахи и ошибки, но они были немногочисленны, кассировать приговоры приходилось сравнительно редко, и если встречалось заведомо узкое или тенденциозное применение закона, то эти редкие случаи имели место главным образом среди мировых судей