впереди на параде мимо пожарной каланчи, там, где раньше трамвай ходил.
– Был тут один, – сказал он, силясь вспомнить, и веки у него задрожали, как у лунатика, – толстый такой...
– Да нет же, худой и высокий.
– Все вы, – сказал он с неожиданной досадой, – воображаете, что, если прожили здесь несколько лет, я должен... должен... Вас тысячи. Были и будут тысячи... Сначала «первые люди». Потом валлийцы, квакеры, немцы из Талпехокен Вэлли... И все хотят, чтоб я их помнил. А у меня слабая память. – И после этого признания лицо его вдруг сморщилось в улыбке, которая так просветлила землистые пятна на его щеках, что в этот миг я полюбил его даже в его слабости. – И чем больше я старею, чем больше меня расширяют, строят улицы на Шейл-хилл, новый квартал со стороны Олтона, тем меньше... я помню. Многое становится безразличным.
– Он состоял в клубе «Львов», – напомнил я, – но президентом его так и не выбрали. И еще – в комитете по устройству городского парка. Он всегда делал добрые дела. Любил бродить по улицам и часто бывал в гараже Гаммела, вон там на углу.
Он закрыл глаза, и лицо стало такое же, как веки, растянутое и словно пленкой подернутое, все в прожилках, безучастное, как у покойника. Кое-где поблескивали непросохшие мазки краски.
– Когда же это выпрямили переулок Гаммела? – пробормотал он про себя. Там была столярная мастерская и лачуга, где жил слепой, он ослеп на войне, во время газовой атаки. Но вот я вижу, по улице идет человек. Из кармана у него торчат испорченные ручки...
– Это мой отец! – воскликнул я.
Он сердито покачал головой и медленно поднял веки.
– Нет, – сказал он. – Никого там нет. Это просто тень дерева. – Он усмехнулся, вынул из кармана крылатое кленовое семя, ловко расщепил его ногтем большого пальца и налепил на нос, как делали мы в детстве, получился маленький зеленый рог. На лице, разрисованном желтой краской, это выглядело зловеще, и он в первый раз посмотрел прямо на меня. Глаза у него были черные, как нефть или перегной. – Понимаешь, – явственно произнес он, – вы уехали. Не надо было уезжать.
– Я не виноват, это все мама...
Прозвенел звонок. Было время завтрака, но мне не принесли поесть. Я сидел напротив Джонни Дедмена, и с нами были еще двое. Джонни раздал карты. И так как я не мог их поднять, он быстро поднес каждую к моему лицу, и я увидел, что это не простые карты. Вместо обычных картинок и очков на них были тусклые фотографии.
Туз бубен: Белая женщина, уже немолодая, сидит на стуле голая и улыбается.
Валет червей: Белая женщина и негр, совершающие акт взаимной любви.
Десятка треф: Четверо лежат квадратом, женщины попеременно с мужчинами – один негр, остальные белые.
Карты были дешевые, плохо напечатанные, и поэтому некоторые подробности, которые мне нестерпимо хотелось увидеть, были едва различимы.
Чтобы скрыть смущение, я равнодушно спросил:
– Где ты их достал?
– В Олтоне, в табачной лавке, – сказал Джонни. – Но надо знать, у кого спросить.
– Неужели и впрямь все пятьдесят две штуки такие? Вот чудеса.
– Все, кроме вот этой, – сказал он и показал мне туза пик. Это был самый обыкновенный туз пик.
– Вот досада.
– Другое дело, если перевернуть его вверх ногами, – сказал он; теперь туз был похож на яблоко с толстым 'черным черенком.
Я недоумевал.
– Покажи остальные, – попросил я его.
Джонни взглянул на меня своими хитрыми глазами, и его пушистые щеки порозовели.
– Обожди, учительский сынок, – сказал он. – За это надо платить. Я-то заплатил.
– Но у меня денег нет. Сегодня мы ночевали в гостинице, и отцу пришлось дать портье чек.
– Врешь, у тебя есть доллар. Ты припрятал его от старого дурака. У тебя есть доллар в бумажнике в заднем кармане.
– Но я не могу туда дотянуться, у меня руки скованы.
– Что ж, – сказал он. – Тогда сам купи себе карты, нечего зря трепаться.
И он сунул колоду в карман зеленой, как трава, рубашки из красивой грубошерстной ткани. Поднятый воротник терся на затылке о его прилизанные волосы.
Я попытался достать бумажник; онемевшие плечи ныли; спина была словно приварена к скале. Пенни – она была рядом со мной, и от нес исходил едва уловимый запах невинности – прижалась лицом к моей шее, стараясь достать бумажник.
– Брось, Пенни, – сказал я ей. – Не стоит. Эти деньги понадобятся, потому что мы должны поесть сегодня в городе перед баскетбольным матчем.
– И зачем вы переехали на ферму? – сказала она. – Из-за этого столько неудобств.
– Правда, – сказал я. – Зато теперь нам легче быть вместе.
– Но ты никогда этим не пользовался, – сказала она.
– Один раз воспользовался, – сказал я в свое оправдание и покраснел.
– Хрен с тобой, Питер, на, гляди, – со вздохом сказал Джонни. – И не говори потом, что я жадный.
Он перебрал колоду и опять показал мне валета червей. Картинка мне нравилась – полная завершенность и симметрия, бурный водоворот плоти, лица скрыты белыми пышными бедрами и длинными распущенными волосами женщины. Но подобно тому, как на листе бумаги, заштрихованном черным карандашом, проступают стершиеся, давным-давно закрашенные на крышке парты инициалы и надписи, эта картинка снова оживила во мне тоску и страх за отца.
– Как думаешь, что покажет рентген? – спросил я как бы невзначай.
Он пожал плечами, помычал, что-то прикидывая, и сказал:
– Шансы равные. Может и так и этак обернуться.
– О господи! – воскликнула Пенни и прижала пальцы к губам. – Я забыла помолиться за него.
– Это ничего, – сказал я. – Не думай про это. Забудь, что я просил тебя. Только дай мне кусочек от твоего бифштекса. Маленький кусочек.
Весь сигаретный дым летел мне прямо в лицо; с каждым вдохом я словно глотал серу.
– Полегче, – сказала Пенни. – Этак ты весь мой завтрак съешь.
– Ты так хорошо ко мне относишься, – сказал я. – Почему? – Я задал этот вопрос, чтобы выманить у нее признание.
– Какой у вас теперь урок? – спросил Кеджерайз своим противным пустым голосом. Он тоже был с нами.
– Латынь. А я и не открывал этот вонючий учебник. Где там! Всю ночь шлялся с отцом взад-вперед по Олтону.
– То-то мисс Апплтон порадуется, – сказал Кеджерайз. Он завидовал моим способностям.
– Ну, Колдуэллу она, небось, все простит, – сказала Пенни. Ей хотелось острить, а я этого не любил; не такая уж она была умная, и это ей не шло.
– Странный разговор, – сказал я. – Что это значит?
– А ты не замечал разве? – Ее зеленые глаза стали Совсем круглыми. Твой отец и Эстер вечно любезничают в коридоре. Она от него без ума.
– Да ты рехнулась, – сказал я. – У тебя просто помешательство на сексуальной почве.
Я хотел пошутить, но, странное дело, она рассердилась:
– А ты, значит, ничего не видишь, да, Питер? Спрятался в свою кожу, как в броню, и никого на свете не замечаешь?
«Кожа»... От этого слова я вздрогнул; но я был уверен, что она ничего не знает про мою кожу. Лицо и руки у меня были чистые, а больше она ничего не видела. Я терзался и боялся ее любви; ведь если она меня любит, значит, в конце концов мы сблизимся и придет мучительный миг, когда я должен буду обнажить перед ней свое тело... «Прости меня, – вдруг застучало у меня в мозгу, – прости, прости».
Джонни Дедмен, уязвленный тем, что на него не обращают внимания – в конце концов должны же младшие ценить, что он, старшеклассник, снисходит до них, – стасовал свою похабную колоду и притворно хихикнул.
– А вот картинка, умрешь, – сказал он. – Четверка стерв. То бишь черв. Женщина с быком.
Майнор бросился к нашему столу. Его лысина сверкала яростью, и ярость струилась из раздувавшихся ноздрей.
– Пр-р-о-чь! – зарычал он. – Убери! И не смей больше с этой дрянью сюда показываться.
Дедмен поднял голову, взглянул на него, помаргивая длинными загнутыми ресницами невинно и выжидающе. Потом процедил сквозь зубы:
– Шел бы лучше конину свою рубить.
Мисс Апплтон едва переводила дух – видно, ей нелегко было сюда взобраться.
– Питер, переведи, – сказала она и прочитала, безупречно произнося долгие и краткие гласные: