понятно: эти люди, которых казнили, были люди особенные, злодеи. И это были, что самое главное, не Анисимов.
'Нет, лучше не думать!' бессильно подумал он... Ему вдруг стало холодно и захотелось есть... Тогда он в первый раз вспомнил о жене и детях и удивился, что до сих пор не вспоминал. И ему показалось, что, может быть, здесь и есть то, что необходимо себе уяснить прежде всего.
'Скорей надо думать... скорей надо думать...' - стал он торопить себя, беспокойно оглядываясь. Он еще не сознавал, но его болезненно остро мучило то, что небо становилось в окне все светлее и светлее.
'Надо написать жене...' пришло ему в голову. Уже было достаточно светло у окна, и он это заметил. Чернильница на столе была, но чернила покрылись льдом. Анисимов заботливо подышал на них, проткнул пером и отнес чернильницу к окну.
На подоконник уже падал серый и холодный свет, в котором таким же серым и холодным пятном выделялось лицо Анисимова с взъерошенными клочьями волос и с черными тенями на скулах и под глазами. Писать было трудно, перо два раза выскакивало из окоченелых пальцев, и это будило в Анисимове острое, глубокое чувство жалости к себе.
Сначала ему казалось, что могут помешать, а нужно написать много и потому надо торопиться. По временам он острым, быстрым взглядом посматривал в окно, где теперь неподвижно, спиной к окну стоял длинный серый солдат, облокотившийся на ружье. На серую спину его шинели уже падал явственный серый свет утра.
'Милая Саша', - написал Анисимов, с трудом, хотя и казалось светло, различая буквы, и не знал, что писать дальше. Ничего нельзя было выразить, потому что надо было выразить и то радостное чувство, которым он прожил эти десять дней, и тот хаос, огненный и кровавый, и смерть людей, и ужас его одинокой последней ночи, и то нелепое и безумное, что должно было совершиться с ним, и кучу черных шпал, и закоченевшие колени, торчащие из снега, и то, что он уже не увидит ее и детей, и свою беспомощность, и свою жалость к себе, и то горе, в котором ему хотелось ее обласкать и утешить, те слезы, которые стали наполнять его глаза, скатываться по щекам, исхудалым и холодным, и падать на клочок его последнего письма.
И это было невозможно, и ужас этой невозможности вызвал в нем невыразимую грусть.
- Господи, Господи... Господи!.. За что же меня так мучают?.. Ну, за что?.. зашептал он, хватаясь за свои всклокоченные волосы, и заплакал. И долю плакал, остановившимися глазами глядя в окно, в белое, далекое, безучастное небо.
V
Его расстреляли в восемь часов утра.
Последние видения его сна с мгновенной быстротой слились с действительностью: ему приснилось, что он лезет по какому-то страшно узкому земляному коридору, лезет на животе, с трудом, и чем дальше, тем коридор становится уже, и лезть все труднее и труднее. Но он все-таки лезет и знает, что не лезть нельзя. Сзади земля осыпается с каждым шагом, и он чувствует, что там уже глухая стена. Он лезет, а чувство какого-то неведомого, грядущего неизбежного ужаса все сильнее и сильнее давит ему грудь. Ему уже трудно дышать, он хочет по крайней мере крикнуть, чтобы хоть криком рассеять этот невыносимый ужас, и вдруг видит перед собою, всего на сажень расстояния, приплюснутую серую голову с неподвижными узкими зеленоватыми глазками, а за ней длинное скользкое тело, на котором блестит слабый подземный свет. 'Это гремучая змея!' - с невообразимым ужасом кричит ему кто-то в уши, и он чувствует, как волосы тихо шевелятся на голове. Он судорожно пятится назад. Но сзади уже рыхлая, непроницаемая стена. Он в ужасе бьется в нее, взрывает ее ногами, царапает, бьет. Но она рыхла, безвольна и неодолима. Он старается зарыться в нее, не видеть, закрывает глаза, но уже слышит легкий, таинственный свист и видит, ясно видит сквозь закрытые веки, что приплюснутая голова с зеленоватыми глазками уже не лежит, а медленно-медленно скользит к нему по земле, и за ней противно струится длинное скользкое серое тело. В страшном последнем отчаянии он открывает глаза...
Перед ним стоял высокий худой офицер в серой шинели и, глядя ему прямо в глаза серыми холодными зрачками, говорил:
- Ну, вставайте... господин А...НИСИМОВ. Пожалуйте!
Анисимов быстро приподнялся на локте и острыми глазками пристально уставился в лицо офицеру. Потом вдруг засуетился и встал с деловым и серьезным видом.
- Разве уже пора? - торопливо спросил он.
Офицер криво усмехнулся.
- Н-да...
Анисимов засуетился еще больше и стал искать свою фуражку. Ее не было на диване, не было на столе. Анисимов бестолково и торопливо шарил вокруг, и ему было странно, мучительно неловко, что он задерживает. Руки у него дрожали, глаза бегали.
- Ну, вы скоро? - сердито спросил офицер.
- Сейчас... тут шапка...
- Да все равно, можно и без шапки! - нетерпеливо возразил офицер.
Анисимов опять быстро взглянул ему в глаза и потупился.
- Да, впрочем, все равно... - торопливо, как будто про себя, выговорил он в сторону. Воцарилось короткое молчание, и вдруг у офицера явственно задрожали губы.
Анисимов тихо повел глазами и встретился со странным, как будто чего-то не понимающим и растерянным взглядом. Но так же мгновенно лицо офицера резко изменилось.
- Ну!.. - короткой страшно грубо выкрикнул он, порывисто дернув головой к двери.
Анисимов вздрогнул, судорожно покривился и, не глядя на офицера, шагнул вперед.
Когда его вывели на платформу и кучка офицеров и солдат молча уставилась на него, Анисимов опять вздрогнул и поморщился болезненно-странно. Вид у него был больной и измученный, лицо серо, глаза ввалились и волосы стояли торчком во вес стороны.
Тот же офицер, который разбудил его, что-то сказал, и из рядов солдат вышли двенадцать человек и стали позади Анисимова. Тогда Анисимов растерянно улыбнулся, повел глазами кругом и сказал хрипло и невнятно:
- Господин офицер... Офицер медленно обернулся:
- Что такое?
- Я не знаю... - с трудом заговорил Анисимов, все страдальчески и как будто конфузливо улыбаясь. - Может быть, можно все-таки письмо...
Один из стоявших рядом офицеров, толстый и черноусый, морщась, ответил:
- Право... теперь уже... когда же теперь...
- Я уже написал...
- А... Ну, так что же?
- Нельзя ли послать... по адресу?..
- Послать?.. Да... Иванов, возьми... - сердито и коротко ответил толстый офицер, и его короткая шея налилась кровью.
Из рядов выступил рябой белоусый ефрейтор. Анисимов засунул руку за пазуху и достал письмо, грязное и скомканное.
- Пожалуйста... - тихо попросил он.
И когда его уводили, он долго и грустно посмотрел на этот клочок белой бумаги, которую ефрейтор Иванов тщательно засовывал за обшлаг своей серой шинели.
Его провели на маленькое кладбище, лежавшее в полуверсте от станции. Там было пусто и тихо; белели холмики могил и чернели кривые, покосившиеся кресты. Тонкие и печальные, стояли неподвижные березки с тоненькими, узорными веточками.
Они шли недолго. Анисимов шел среди солдат один. Шел он так покорно, точно кто-то сильный его крепко держал за локоть и вел, и у него не было сил не только сопротивляться, но даже думать о том, куда он идет. Ни воли, ни ясного, здорового разума в нем уже не было. Он смотрел вокруг яркими, всевидящими, каждый пустяк отмечающими глазами, и в голове его странно мелькала мысль, что все это не страшно, что стоит только сохранить над собой волю и полное сознание каждой мельчайшей частицы мгновения, - и не будет ни страшно, ни больно, и все кончится просто и легко.
'Выстрелят и убьют... только и всего. Что ж тут... такого ужасного? Все очень просто и обыкновенно...'