старались заставить меня выпустить добычу из рук, я лишь крепче сжимал кулаки.
Смириться? Это значило бы умерщвлять мертвецов. Отступиться? Это значило бы глумиться над трупами. Решено, если мне оставалось только умыть руки, я готов был окунуть их в чернила.
Ничего нельзя было объяснить, это можно было лишь испытать на собственном опыте. Так или иначе, дойдя до последней стадии невроза, я не собирался никого ни в чем убеждать. Рано или поздно в жизни каждого настает миг, когда мы говорим откровенно только с самим собой, со своей совестью и душой, со своими глюками. Только в этом случае человек может быть уверен, что он не обманется в своих ожиданиях. В силу непонятной метаморфозы я больше не чувствовал себя одним целым с моим героем Дезире Симоном, а отождествлял себя с Иовом. Подсознательно я играл роль праведника-страдальца, который боится Бога и в то же время богохульствует. Вот только я не роптал на судьбу, а мои стенания уже превратились в сплошной поток сдержанной ярости. Почему все они так перепугались? Стоило пролить немного чернил, дабы напомнить, что другие пролили столько же крови. Больше ничего. Но людей сажали в психушку за меньшие проступки. Я не давал воли отчаянию и, следуя совету поэта, старался не падать духом.
Я столкнулся с калекой, обделенной сердцем. Она не подавала признаков жизни. Я мысленно воспроизводил наши дебаты, подобно монтажеру кино. Мне не хватало разве что латной рукавицы, купленной на улице Святого Сульпиция, чтобы не порезать палец о непроявленную ленту. Причем обычная перчатка не могла меня защитить, для этого требовалось нечто гораздо большее. Это была открытая душевная рана.
Если человек действительно помнит не дни, а мгновения, то я хранил в памяти каждую секунду. Ни малейшего проблеска. Ничего. Я имел дело с неисправимой грешницей. Но, признаться, в минуты одиночества мне не приходило в голову, что эта женщина может быть жертвой тайны, превратившей ее в чудовище. По крайней мере, когда такая мысль меня посещала, я гнал ее от себя. Это могло окончательно выбить меня из колеи. Я перестал бы что-нибудь понимать. А мне следовало докопаться до сути.
Я запутался в собственных сетях, оказавшись на передовой кризиса, и был не в состоянии остановить адскую машину, которую самолично привел в действие. Существовало лишь два выхода из этого тупика. Нижний – чистосердечное признание и верхний – попытка небытия. И в том, и в другом случае речь шла о самоубийстве, но я не видел иного способа избавиться от навязчивой идеи абсолютного Зла. Я увидел и распознал этот ужас, но я не понимал его, и все убеждали меня, что не следует стремиться его понять. Мне казалось, что я говорил по-французски с французами, которые меня не слышали, воспринимая только звук моего голоса. Очевидно, от моих слов исходила своеобразная музыка, но она начинала жутко резать людям слух, насколько я мог судить по их реакции.
Сказать можно все, но можно ли все услышать? Чтобы это выяснить, я решил зайти слишком далеко, хотя и не за грань реальности. Подобает кланяться лишь с высоко поднятой головой. Что меня ждет? Не стану ли я в итоге невротиком, отказывающимся спать из опасения больше не проснуться? Нет уж, лучше покончить с этим раз и навсегда, предав историю огласке в одной из крупных газет. Я мог напечатать ее в ближайший четверг, день, когда лавочницу должны были наградить орденом «За заслуги», как почти всех граждан этой страны, где люди столь падки на мишуру, льстящую их самолюбию. Данной церемонии суждено было стать идеальной прелюдией к грядущему скандалу.
Я долго взвешивал «за» и «против», прекрасно понимая, что на конечном этапе гонки мне предстояло следовать только велению своего внутреннего голоса. Не возбраняется спорить с собственной совестью, при условии, что последнее слово останется за тобой. Я не сомневался, что это рискованная игра. Обнародуй я содержимое секретных документов, которые я клятвенно обещал не разглашать, путь в архив был бы мне навсегда заказан. Для художника это значило бы закрыть себе доступ в лавку торговца красками. Но это было необходимо. Даже рискуя оказаться на скамье подсудимых по обвинению в клевете.
Мое решение доказывало, что я готов перейти рубикон. За его чертой таились неизвестность и критическая точка, откуда нет возврата. У меня были все шансы перенестись в другое измерение, где и не пахло чудесами. Не все ли равно, раз без этого нельзя было обойтись!
Поскольку я не мог предъявить документы, следовало непременно собрать свидетельства очевидцев. Не приходилось рассчитывать на Фешнеров и тем более на обеих Арман-Кавелли. Мне оставалось только и дальше идти по следам, найденным в архиве. Тщательно изучив тексты, переписанные мной от руки с упорством заправского писаря, я вознамерился отыскать инспектора, представившего в 1941 году отчет о результатах расследования по делу Фешнеров.
Шиффле во Франции много. Что касается моего героя, я знал лишь его имя и приблизительный возраст. Пожалуй, ему было лет семьдесят пять – я сделал этот вывод на основании его стиля, что было довольно нелепо, но я упорно стоял на своем. Возможно также, этот человек давно умер.
Я листал телефонные справочники, обращался в товарищества отставных полицейских, советовался со специалистами по генеалогии, рылся в словарях собственных имен. Ничего, по крайней мере, ничего стоящего. Всякий раз проверка показывала, что это не тот, кого я искал. Между тем по телефону мне всегда отвечали приветливо. Но, сталкиваясь с очередной неудачей, я спрашивал себя, не издеваются ли надо мной все эти люди. Разве антропонимика не говорит нам о том, что, подобно всем производным от «chiffle», слово «шиффле» когда-то означало насмешника?
Поначалу я собирал информацию в пределах Иль-де-Франса, а затем решил прочесать всю Францию. Как-то раз, после нескольких десятков безуспешных попыток, мне наконец почудилось, что я близок к цели. Голос на другом конце провода соответствовал моему представлению об инспекторе.
Довольно уверенный тон с изрядной примесью металла, размеренный темп речи, – возможно, это был он. Сгорая от нетерпения, я начал разговор:
– Господин Шиффле?
– Да.
– Робер Шиффле?
– Так точно.
– Кто говорит? – спросил он.
Все заранее приготовленные слова внезапно показались мне неуместными. Стоило вожделенному моменту настать, как все мои усилия были сведены на нет. Я чувствовал, что удача плывет мне в руки, это было чистейшей воды наитие, основанное только на внутренней убежденности. Из недр памяти всплыли два запечатленных в ней слова. Только два слова, которых мне не следовало произносить: «журналист» и «историк».
– Вообще-то я – писатель. Мне бы хотелось с вами встретиться.
– Со мной? По какому поводу?
– По поводу одного расследования, я занимаюсь периодом оккупации и...
Трубку повесили. Напрашивался вывод, что в конечном итоге у меня вырвались четыре слова, которых ни в коем случае нельзя было употреблять в данных обстоятельствах. Из-за них передо мной закрылись врата, ведущие к истине. Я пытался дозвониться целый день. Трубку положили у телефона. Хороший знак. Это побудило меня отправить Шиффле письмо с просьбой принять меня, хотя бы ненадолго. Дабы не усугублять положения, я вызвался заглянуть к нему в воскресенье, сославшись на то, что буду в его краях.
Шиффле прислал мне ответ с обратной почтой, как это было принято раньше.
На большее я не рассчитывал. Ничто так не воодушевляло меня, как решительный отказ. В следующее воскресенье я доехал автобусом до Сен-Ке-Портриё, коммуны, расположенной на берегу залива Сен-Бриёк. Задержавшись ненадолго, чтобы подышать запахом моллюсков на берегу небольшого