на этот-то раз 'наши' не откажут мне.
Ваня был на работе. Костька в школе. Дед Павел слеповал у обмерзшего окна, в звеньях которого маленько вытаяло, -- починял старую мережку, опасливо побрякивая кибасьями. 'Сяма', закутавшись в пуховую шаль, лежала в постели, смежив глаза.
Я стянул с головы шапку и поздоровался. Дед отвернулся к окну, ровно бы ничего его тут не касалось.
-- Ково там опять чельти плинесли? -- словно не расслышав моего голоса, спросила бабушка из Сисима. Каждое слово она произносила с тихим, мучительным постаныванием. -- А-а, -- совсем уж умирающим голосом, в котором чуялась плохо скрытая досада, протянула она и приподнялась на руке. Отстранив шаль от лица, посидела, помолчала, спросила насчет отца и мачехи. Я ничего на этот раз не соврал.
-- Чтоб он подох там в больнице, сволочь такая! -- угодливо выругался дед Павел и приостановил работу, ожидая распоряжений насчет меня.
-- Госьподи, Госьподи! И подохнуть не дадут! -- бабушка из Сисима снова опустилась на подушку, забросила на грудь угол шали. -- ЧЕ стоишь тамока? Разболакайся, проходи... У дверей разболокайся, натрясешь ишшо...
Бабушка из Сисима привередница насчет чистоты. В барачной комнатушке все белоснежно, все блестит -- бабушка подкладывает в известку соли, чтоб блестела. От порога до окна сплошь настелены половики, поверх половиков старые тряпицы и витые из лоскутья кружки лежат; чистые кастрюльки висят на стене, к которой прибита старая газета; одна тряпка для посуды, одна для утирки рук, полотенец несколько, у бабушки из Сисима и у Костьки отдельные. Вылизанная клеенка темнеет ломаными углами. На узком барачном окошечке мучаются два бескровных цветка -- ванька мокрый и еще не знаю какой. Не зря так любят и ценят Питиримовы свою домработницу, которая охотно именует себя прислугою. Дед вон какой смирный сделался -- осаврасила 'сяма' и его, небось, в картишки забыл как играть? И впрямь не у всякого жена Марья, а кому Бог даст!
-- Долго маячить у порога будешь? -- прикрикнула бабушка из Сисима из-под шали, но вспомнила, что ей вредно волноваться, уже расслабленно распорядилась: -- Ты-то чЕ пнем сидишь? Покорми ево...
Бабушка Катерина Петровна кричала на меня с утра до ночи, случалось, и порола, колотушек мимоходных я от нее добыл -- не перечесть, а вот не было во мне при ней униженности и робости этой проклятой не было. Переминаюсь у порога, шапку, будто в церкви, стянул, под валенками натекло, впору кланяться.
-- Я не хочу, спасибо!
Дед Павел словно того только и ждал.
-- Не хочу.. не хочу! Проходи! Садись! -- загремел он посудой на плите. -- Кочевряжится еще!..
-- Госьподи, Госьподи! И правда подохнуть не дадуг. Каку чигунку-то открываешь, каку? -- бабушка из Сисима слишком резво для человека, которому до смерти осталось всего разок дохнуть, вскочила с постели и шуганула деда от плиты. -- Глаза-то есть у тебя?!
Дед буркнул: 'Не глаза, а глаз!' -- и с облегчением подался к окну -чинить мережу. Бабушка из Сисима, стеная, шевеля бантиком губ, все еще спелым соком налитых, натянула через голову фартук и принялась хозяйничать возле плиты. Она готовила вкусно, блюдя церковную опрятность во всем, и от других людей добивалась того же. Боже упаси накапать на стол -- тут же схватит тряпку и вытрет клеенку перед тобой, да с таким видом, что больше не только капать, есть не захочется.
Между прочим, маленький чугунок был с Костькиным супом. Для своего единственного сыночка бабушка из Сисима готовила отдельно, отдавала ему что 'повкуснее', принося с питиримовской кухни недоедки, лакомства, посланные докторшей 'маленькому Костеньке'. И как же он, 'лизик' и 'самоздравец', 'отблагодарит' свою мать за доброту? Страшно кончит жизнь бабушка из Сисима со своим сыночком. Если и найдется на всем свете родной ей человек, которого бабушка из Сисима будет встречать словами: 'Шолнышко ты мое!' -- так этот человек, напяливая шапку на окоростелую от ногтей голову, с горем скажет в ту далекую пору:
-- Правда не хочу. Ел недавно.
-- ЧЕ ель? ЧЕ ель? Ково оммануть-то хочешь? Садись да хлебай! Тебе ли купороситься?
И то правда: мне ли купороситься? Надо садиться, хлебать суп. Я должен помочь деду с бабушкой из Сисима проявить 'доброту'. Это их успокоит, очистит совесть перед Богом -- на поминках в деревнях напослед ставят кисель перед надоевшими, досадными людьми, называется тот кисель 'выгоняльным'. Киселя у бабушки с дедом нету, вот мне и выставили суп-вылупку.
Знают они, хорошо знают -- кто сирых питает, того Бог знает. Заповедь Христову: 'Оденем нагих, обуем босых, накормим алчных, напоим жаждущих, проводим мертвых -- и заслужим царствие небесное' -- помнят, вот и стараются изо всех сил выполнить заповедь-то, только так, чтобы не накладно было. Одни несут на могилки тех, кого сводили со свету, крашеные яички, крупку сыплют, цветки кладут на твердую землю, тычут в озеленелые подсвечники копеечные свечки в душных церквах, суют в цепкие пальцы нищих пятаки; другие соорудили в сибирских дворах оконца на воротах, выставляют туесок с квасом, зобенку с солью, каравай хлеба -- для 'страждущих, нищих и бездомных', умиляя этакой 'благодатью' 'знатоков кондового быта'. А по мне -- они просто дешево откупаются от беглых каторжников, бедовых людей, чтоб те не вломились под крышу и не унесли больше, как откупаются вот теперь от меня супишком бабушка из Сисима с дедом Павлом.
Сидят, помалкивают благодетели мои, я хлебаю теплый прокисший суп. Дед Павел снует деревянной иглой и дымит трубкой, как пароход, что лица не видно. У меня никакого раскаянья нет, что я снял налимов с его подпусков. По другую сторону стола полулежит на кровати бабушка из Сисима, кутаясь все в ту же пуховую шаль.
-- Ешь, ешь, не торопись, -- бабушка из Сисима видит, что я не тороплюсь, не могу торопиться, забило мне горло дресвой слез, не лезет в него кусок. -- И чЕ он кулит и кулит табачище свой клятый? -- отгоняя дым рукою, прячась от меня, ворчит бабушка. В забывчивости засмоливший трубку дед Павел сунул палец в сипящий ее зев, и трубка, пикнув, умолкла, только из-под ногтя деда синенькой волосинкой сочится дымок. -- Шел бы на улку и кулил бы, сколько влезет! -- пилила деда Павла бабушка из Сисима. -- Сельце чисто все занялося, на лекальствах дельжусь.
Все это бабушка из Сисима говорила деду, но слова-то назначены мне -понимать должен: за всеми надо ухаживать, обмывать, обшивать, накормить, у Питиримовых дел невпроворот, износилась она в работе, умаялась, а года летят...
Да-а, летят года-годочки! Мне кажется, я уже сто лет среди людей ошиваюсь, обмялся, нюх у меня сделался -- спасу нет! Всякое слово взаболь принимаю: на том конце города рукавицы украдут, я на этом краснею! Во мне вроде бы клубок из жил и нервов скатался, по всему нутру щетина наросла. И ощетиненным нутром я не приемлю копеечной доброты, но, мучаясь, недоумевая, изо всех сил пытаюсь и не могу понять, как эта вот самая бабушка из Сисима отправилась в неведомые, полунощные края с малыми, чужими, считай, детьми, и как она сама, выросшая в сиротстве, и за одно это благоговел я перед нею, как это она, подкормив себя и семью докторскими объедками, забыла, сумела забыть день и час, когда, изувеченно ломаясь в пояснице, кланялась люду, оставшемуся на Овсянском берегу, прижимая вцепившихся в юбку ребятишек, не в силах чего-либо молвить, тыкала в них пальцем, слепыми от слез глазами спрашивала людей, что она станет с ними делать в чужом краю, среди чужих людей?
-- Спасибо! -- выбираясь из-за стола, я с облегчением отметил: на клеенку не накапано. -- Больше не хочу.
Дед Павел, отвернувшись, посасывал незажженную трубку, она у него не то простуженно, не то обиженно сипела. Бабушка из Сисима, отвернувшись, шарилась в кошельке, шуршала деньжонками, выбирая для 'сиротки' рублишко. И чтобы хоть этой милости избежать, чтоб еще раз не выжимать из себя благодарности, я толкнул обитую стеженым тряпьем дверь:
-- До свиданья!
'До свиданья! До свиданья!' -- я прятал мокрые глаза в засаленный воротник холодного пальтишка. Говорят, сиротская слеза -- самая тяжелая, и канет она не на землю, на человеческую голову. Чертовщина какая-то заключена в этом или злое совпадение -- не дано мне знать, но четыре месяца спустя дед утонет в Енисее, и жизнь бабушки из Сисима очень изменится. Тогда я не мог, конечно, знать этого, просто брел в какую-то морозную пустоту, а в памяти моей и перед глазами вертелся полосатый зверек -- бурундук. Он