из-за дерев. Не сдержав искушения, иные отчаюги подкрадывались к решеткам, приникали на минуту к дыркам и тут же опрометью бросались в лес.

Лишь веселый фокстрот и все, что пободрей и пошаловливей, сближало нас с теми, что были на танцплощадке. Пугающе огромные блескучие трубы оркестрантов сверкали в глуби танцевального сооружения. В затени, там, в недосягаемости, вроде как бы парящие в облаке звуков музыканты, лиц которых не видно из-за поставленных на распорки картонок, были и вовсе уж таинственными, пугающе прекрасными, неземными существами. Исторгающие из труб звуки, казались они нам всевластными волшебниками, делающими с людьми все, что им только захочется.

Чем более сгущался вечер, чем плотнее смыкался лес и далее отступали горы, теряющие свои очертания и как бы воедино смыкающиеся своими горбами и вершинами, тем протяжней, жалобней становилась музыка, сильнее стискивало от нее дыхание и делалось совсем уж жалко все и всех. И когда первый раз я увидел, как вспыхнули огни и танцплощадку накрест захлестнуло разноцветными игрушечными лампочками, сближения со всем этим звучащим, вертящимся, светящимся чудом не произошло. Меня сотрясло и тут же пронзило чувство усталого изнеможения от недосягаемости и беззащитности перед властью красоты. Поздним вечером, почти ночной порой, начали угасать разноцветные гирлянды, и когда при свете тусклых, почти слепых после яркого, игривого свечения фонарей лампочек глухо, устало, выдохнули трубы -- что-то про вечное наше с кем-то расставание, -- я, обливаясь слезами, побежал к флигельку, натыкаясь на деревья, запутываясь в кустах и падая. Тетя Маня вскочила с постели, на ходу надевая халат, трясла меня:

-- Ты чЕ? Ты чЕ? Кто тебя обидел?

-- Маму... Маму... -- пытался выговорить я.

Тетя Маня поняла, попоила меня водой, умыла, перекрестила и долго сидела возле моей постели молча и неподвижно.

Назавтра она наказала мне, чтоб больше я к танцплощадке не ходил и допоздна не шлялся. Но вечером заполнило музыкой весь берег, поселок, леса и горы вокруг, и снова похолодало в моей груди, сжалось там сердце, снова сделалось жалко маму, бабушку с дедушкой, Васю-поляка -- всех-всех жалко. 'Вот это и есть роковые страсти', -- решил я и подумал, что надо подаваться домой, к бабушке и дедушке, -- тут пропадешь.

Зырянов хотел отстегать меня ремнем, но тетя Маня не дала, стращая мужа, что заест их обоих дорогая мама, изгрызет до костей -- любимого внука лупцевать она может доверить только сама себе.

Тетя Маня хоть и ругалась, говорила, что я и на самом деле порченый, но бабушку с проходящими по дачам овсянскими заказала.

Бабушка не заставила себя долго ждать. Явилась она рано поутру, молча перекрестилась на единственную иконку, тускло мерцающую окладом в углу, и сказала, что так она и знала...

-- Чего знала-то? Чего знала? -- взъелась тетя Маня.

-- А что заморите ребенка.

-- Х-хосподи! Изварлыжили, избаловали его!.. Не ребенок, а партизан Шшетинкин. Ничего. Поживет. Погостит. К порядку хоть какому-то приучится...

Бабушка ничего не слышала, ничему не внимала.

-- Виденье вчерась было, -- отрешенным голосом заявила наконец. -Голубка клювиком в стеклышко тюк-тюк да крылушком эдак вот махат-махат, страдалица... Токо что словам не говорит горьку весточку... 'Пора мне собираться, -- говорю я самому. -- С Витькой с нашим, парень, чЕ-то неладно: либо хворат, либо те его голодом заморили...' -- Тут бабушка еще раз помолилась на икону с книжку величиной, попутно сказав: -- И на Бога-то имя тратиться жалко, в грех из-за скупердяйства войдут, но копейкой не поступятся, и икону таку приобрели, что ее без очков-то и не видно в этой фатере, простым-то глазом до Бога не дойти, да навроде и пыль с иконы не стерта, не до Бога людям -- день и ночь за копейкой гоняются...

Рядом с иконой красовался безбожный плакат с валяющимся в грязи, утопающим в вине красноносым попом. Зырянов поддразнивал и злил бабушку такими вот картинками.

Почти стукнувшись лбом о порог, бабушка, с достоинством неся все тот же скорбный и постный лик, прошла немножко в глубь жилища, не раздеваясь, села на табуретку и длинно вздохнула:

-- Ох-хо-хо-о!.. Гневим Господа, гневим и не каемся. Но доберется и до нас он, доберется... погодите... Мне-то что, моя жизнь уж прожита, а вот вам...

-- Да икона-то, икона-то, -- смеялась тетя Маня. -- Ты ей благословляла нас с Миней.

-- Благословила бы я вас, -- проворчала бабушка, -- поленом. Р-ассказывайте-ка лучше, как живете? -- Бабушка вроде бы спрашивала у всего 'опчества', но глядела на меня и концом платка промокала глаза, заранее проникнувшись ко мне жалостью.

-- ЧЕ рассказывать-то? ЧЕ рассказывать? Говорю, избаловали огольца, изварлыжили, вот он и кобенится.

-- Ага, мы избаловали! А вы дак пожалели, приласкали, слезоньки сиротские обсушили? -- Бабушка начинала наступать.

Оказывая помощь неутомимому бойцу в этом справедливом наступлении, я заширкал носом и думал, уж не взять ли голосом, да тетя Маня, собирая на стол, звякнула посудиной и сама перешла в ответное наступление:

-- ЧЕ у порога-то уселась? Тоже сирота несчастная! Иди вон к столу, налажено.

-- Нет уж, благодарствуем! У чужой иконы не намолишься, с чужого стола не накормишься.

-- Какой он тебе чужой?

-- А чей жа. Чей жа? -- сверкнула бабушка глазами. -- Собирайся, мнучек. Пойдем отсудова. Сиротску нашу корочку глодать... бедно, да не корено...

-- Да кто тебя корит-то? Кто?

Бабушка не стала далее слушать. Пропустила меня вперед, и я уж хотел стрельнуть с крыльца к Енисею, на тропу, как она суровым голосом приказала:

-- Поклонись людям! Скажи спасибо за хлеб-соль.

-- Спасибо, тетя Маня, за хлеб-соль, -- начал торопливо бормотать я и кланяться.

-- Нет, ты ниже кланяйся, ниже. Хлеб оговоренный чижолай, к земле гнет...

-- Вот артисты-то! Вот паясники-то! Х-хосподи! -- хлопнула себя по бедрам тетя Маня.

-- Спасибо, родна дочь, спасибо! -- дрогнула голосом бабушка. -- Вот уважила! Вот каким Божьим словом попотчевала маму родимую!.. -- И, взявши меня за руку, в другую руку узелок, громко причитая, заверяла встречный народ, что ноги ее больше не будет у злыдней и скупердяев, заморивших парнишку-сироту до того, что у него пуп к спине прирос и ноженьки его больные сызнова ослабели. Не подай ей сигнал пташка Божья да не приди она еще неделю, так пришлось бы его, болезного, рядом с родной мамонькой в земелюшку закопать -- вот какие ноне люди пошли: родну мать, племянника-сиротиночку не обогреют, а уж чтобы убогого накормить-напоить, милостыньку вынести, об том и речь нечего вести.

Я почувствовал, что скоро разжалоблюсь, забежал далеко вперед бабушки, сломил прутик и представил себя жеребчиком -- игогокая, прыгал до зарослей Собакинской речки, там, как охотничий песик, сделал стойку, насторожил ухо, выглядывая бабушку. Вот и она спустилась к речке, развязывая платок и утирая им пот со лба.

-- Голову сломя несет окаянного! -- ругалась она. -- Како тако счастье тебя дома-то ждет? Каки таки разносолы? Сами с квасу на хлеб перебиваемся...

Бабушка разобрала узелок. В нем оказались две сушки, половина калача, горстка вареных картох и белое-белое яичко. Бабушка бережно обтерла фартуком с яичка картофельные и хлебные крошки, хряпнула им по моему лбу так, что хруст раздался во всей голове и скорлупа разлетелась.

-- Ешь.

-- Напополам, баба? -- сказал я так, чтоб не понять было, предложил я ей есть яичко вместе или испросил разрешения смолотить его одному.

-- Ешь! -- решительно повторила бабушка, и я боднул ее в плечо. Она погладила меня по голове, мимоходом брюхо щекотнула, по спине рукою прошлась, выше локтя мускул потискала. -- Да навроде не заморенный. Чем кормили-то?

-- Столовским. Когда сам ходил, когда приносили в котелке и в чашке -кашу, суп и кисель. В столовке хорошо. Колефтиф!

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

1

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату