глядишь на резво играющих в мяч людей, купающихся, гуляющих. Вечерами в рощах, как и прежде, играла музыка, от которой, как и прежде, сладко сосало сердце и чего-то хотелось: уйти куда-нибудь с кем-нибудь или заплакать. Танцы были в разных местах. После танцев мужики и парни, как и прежде, водили девушек по лесу, прижимая их спиной к деревам.
Любопытно устроена человеческая жизнь! Всего мне семнадцать лет, восемнадцать весною стукнет, но так уже много всего было -- и хорошего, и плохого.
Про галушки вот вспомнилось. Самое, пожалуй, приятное и бурное событие в моей нынешней жизни.
Галушки продавали в станционном буфете к приходу поезда. О них вызнали фэзэошники, эвакуированные и разный другой народ, обитающий на вокзале. Буфет брали штурмом. Круто посоленное клейкое хлебово из ржаной муки выпивалось через край, дно глиняных мисок вылизывалось языками до блеска. Пассажирам галушек не доставалось. Тогда в буфете стали требовать железнодорожный билет. Предъявишь билет -- получишь миску галушек, два билета -- две миски, три билета -- три. Стоило хлебово копеек восемьдесят порция -- цена неслыханная по тем временам. На копейки уже ничего не продавалось, кроме этих вот галушек и билетов в лилипутный театр, военным ветром занесенный на станцию Енисей.
Галушки варились в луженом баке. Перед раздачей бак выставляли в коридор -- для остужения, так как люди оплескивали друг дружку у раздаточного окна, да и кустарного обжига миски горячего не выдерживали -трескались.
Ребята углядели бак и решили унести его целиком и полностью.
Операция была тонко продумана.
Мы подобрали из группы путеобходчиков парня говорливого, с туповатой и нахальной мордой. Якобы не зная броду, затесался он в воду -- вместо вокзала -- на кухню станционного буфета, и, пока там 'заговаривал зубы', мы продели железный лом в проушины бака и уперли его домой.
Сначала галушки хлебала наша группа и проныра- путеобходчик. Сверху было жидко. Мы вынули из-под матраса доску, отломили от нее ощепину и шевелили ею хлебово. Со дна, окутанные серым облаком отрубей, всплывали галушки, и тут, наверху, их, будто вертких головастиков, с улюлюканьем поддевали ложками.
Наевшись до отвала, мы позвали девчонок из соседнего барака и передали им ложки. Галушек в баке почти не осталось, мы их зарыбачили, но хлебать еще можно было. Девки споро работали ложками и время от времени восторженно взвизгивали -- из глубины бака возникала галушка: 'Лови ее! Чепляй! Не давай умырнуть! Пап-па-а-ала-ася-а-а-а! Рубай, девки, чтоб кровь в грудях кипела!..' -- орали мы.
Управившись с галушками, поручили мы дневальному отнесть на чердак посудину и закатить ее подальше, в темень. Дежурный надел через плечо винтовку с вывинченными от скуки шурупиками, допил остатки варева через край, очумело потряс головой -- солоно на дне, и все сделал, как было велено.
Сытые, довольные, мы вместе с девчонками пели песни, пepвый раз, кажется, после того как поступили в училище, и у нас получалось хоть и не так слаженно, зато дружно. Я так разошелся, что исполнил соло: 'О, маленькая Мэри, кумир ты мой! Тебя я обожаю, побудь со мной!..'
Девки начали переписывать песню про Мэри -- так она им поглянулась, и попросили продиктовать что-нибудь такое же изысканное, про любовь. Я напряг память. 'Это было давно, лет пятнадцать назад. Вез я девушку трактом почтовым. Вся в шелках, соболях, чернобурых лисах и накрыта платочком шелковым...'
Ребята завистливо притихли, а я становился все смелей и смелей и поражал девчат своей памятливостью, диктуя без роздыха: 'Вот вспыхнуло утро, румянятся воды...', 'Я брожу опять в надежде услышать шорох и плеск весла. Ты что ж не выйдешь ко мне, как прежде?..'
В тот вечер я, может, покорил бы, если не всех девчат, то уж хоть с одной заимел бы знакомство. Была там из кондукторской группы, смотрела на меня, рот открывши, в берете, в новой телогрейке, с косами -- красивенькая. Я уж и диктовать-то рассеянно начал, путаться стал, и до чего дело дошло бы, одному Богу известно, как вдруг, оттолкнув дневального, с громом ввалился в наше общежитие зав. станционным пищеблоком. 'Жулики! Засужу! -- кричал он. -- Засужу! Всегда в первую очередь отпускал! А вы?!'
Дурак он, тот станционный буфетчик! В людях совсем не разбирается. Разве горлом фэзэошника возьмешь? Мастера, замполит, комендант, директор -вон какие люди, генералы почти! -- и те с нами вежливо; 'Вас назначили', -говорят. 'Вы обязаны...'. 'Вас просят', 'Вы на дежурстве' и так далее.
-- Минуточку, гражданин! -- поднялся с кровати староста нашей группы Юра Мельников и солидно помолчал. -- Вы по какому праву врываетесь в молодежное общежитие, напав на часового в военное время? -- Юра сделал паузу, еще более солидную. -- И почему позволяете себе в присутствии девушек оскорблять молодое рабочее пополнение?
Ах, как я жалею, что не было у нас фотоаппарата. Хотелось бы мне сохранить на память карточку того буфетчика! Моментальную.
Он еще хранил спесь и надменность, то самое выражение, которое носили в войну на улице работники разных пищеблоков, но разгон иссяк, душа его и мысль сбились с заданного настроя, и он забормотал что- то насчет бака, который совсем недавно вылудили цыгане за большие по тем временам деньги, насчет норм, перерасходов и ответственности.
В дебаты вступила вся наша дружная составительская группа, гость наш -путевой обходчик, затем и девки. Буфетчик был сокрушен и раздавлен. Дело дошло до того, что тот же дневальный, которого зав сорвал руками с поста, пхнул его прикладом в зад.
Вот так-то, дорогуша. Ты грудью на массы? Но если массы спаяны -- они сила! А если их к тому же возглавляет такой человек, как Юра Мельников, -сила двойная! Oн умрет за коллектив и за каждого члена коллектива тоже. Вон он мне пальто дал, пайки выхлопотал. Иду я, а карманы так приятно оттягивает! И могу я пайки слопать, по могу и повременить.
Дальнейшая работа по устранению конфликта велась уже не через зава, а через раздатчицу буфета, Кланю Сыромятникову -- землячку Юры Мельникова и близкую знакомую моего ходового дяди Васи.
Бак, вылуженный цыганами за большие деньги, был возвернут в пищеблок с условием, что отныне и до скончания века галушки любому фэзэошнику будут выдаваться вне очереди, без предъявления желдорбилета. И всякий другой продукт, изредка попадающий в буфет, как-то: соленая черемша, грузди соленые, квашеная капуста, вареная свекла -- тоже отпускаются фэзэошникам на льготных условиях.
Бак с галушками больше не выставляли в коридор станционного буфета, зав на всякий случай здоровался со всяким лицом, хоть чем-то смахивающим на учащегося трудовых резервов.
Дорога отвернула в сторону от крупно и густо запорошенной косы. Берег с мерзло потрескивающим лесом и домами отнесло в серую, густую наволочь. Перестали взвизгивать ботинки.
Заносы.
В спину ударило ветром. У щиколоток, возле раструбов ботинок ноги взяло в железные кандалы. Домов не видно. Огни школы глухонемых загасли. Ни искорки, ни звездочки, ни подводы, ни путника на дороге, ни отголоска жизни. Ветрено. Холодно. Тесно в торосах. Одиноко в ночи. Надо нажимать. Надо идти. Теперь только идти и идти. Раз уж не свернул на огонек в Гремячей, постеснялся обеспокоить людей в школе глухонемых, где, конечно же, из-за фэзэошника установили бы на ночь дежурство. Такая уж слава у нашего брата: фэзэошник и арестант почти на одной доске. 'Ладно-ть, живы будем -- не помрем! -- заметив впереди темнеющий остров, подбодрил я себя. -- Давай об чем-нибудь сердечном думать. Ну хоть бы о кондукторше с косами'.
Как познакомиться с нею? Может, записку написать? Как ее зовут? Не спросил. Вот недотепа! Мне почему-то кажется, зовут ее Катей. Всех девушек с косами, по которым бусят волосинки, выбиваясь из ряду, у которых надо лбом завитые колечки, повернутые друг к дружке хвостиками, пухленькие, удивленно приоткрытые губы, глаза стеснительные, то и дело запахивающиеся ресницами, -- всех таких девушек зовут Катями и Сонями. Такие девушки очень трогательны сердцем, нравом кроткие, чувствительны к песням и стишкам. Этой Кате-Соне надо послать письмо с эпиграфом, да с таким, чтоб сердце от него дрогнуло и обомлело: 'Мне грустно и легко, -- написать. -- Печаль моя светла. Печаль моя полна тобою!.. А. С. Пушкин'.
Мне грустно и легко...
Нет, не грустно и не легко, после шестнадцати отчего-то мне очень одиноко сделалось, так одиноко, как