Нас отправляли в Новосибирск пассажирским поездом -- этакая роскошь по военному времени!
Провожающих нет. Никто не пел и не плакал. На станции и на перроне шла будничная жизнь, война сделалась привычной, отъезд на войну -- делом обыденным. Но я все же грезил: возьмет да кто-нибудь из наших, деревенских, прибежит. Или... Вот уж блажь так блажь -- возникнет Ксения, да при всем-то сером, неинтересном народе руку подаст, всего мне хорошего пожелает.
От сладостных грез отвлек меня живописный, в полном смысле этого слова, человек, так много стриженный тюремной машинкой, которой не столько стригут, сколь выдергивают волосы, что голова его от напряжения сделалась фиолетового цвета. Обут он был в опорки, одет в холщовые исподники и драную телогрейку, болтающуюся прямо на голом костлявом теле. Впрочем, на голом ли? Под телогрейкой выколотая майка, меж лямок ее, прямо на сердце, профили двух вождей и клятва в великой к ним любви, а также намек насчет свободы, которою он будет дорожить и честно жить.
-- Н-ну, с-сэки! -- праздно фланируя вдоль вагона, сжимая и разжимая кулаки, грозился живописный парень.
-- Н-ну, фрицы, трепещите!
На перроне возникла и стала полнеть толпа парнишек, отдетых в железнодорожную форму. Я поглядел на перронные часы -- вот-вот на второй путь подадут рабочий поезд до Базаихи. Высунувшись в окно, я спросил у ребят -- не из первого ли они училища, не со станции ли Енисей? 'Из первого', -ответили мне.
Второй набор. Ребята позаморенней, смирней, но полностью уже обмундированные. Нам так и не выдали всю форму, мы так и не пережили до конца 'организационный период' в совмещенном с ФЗО ремесленном училище ускоренного выпуска. Эти учатся уже как следует: и наглядные пособия, наверное, есть, и учебники, и тетради, и макеты, и инструменты, только кормят их еще хуже, чем нас, -- война- прибериха затягивает пояса все туже и туже.
-- Эй! -- позвал я одного парня. -- Сымай фуражку! -- И когда он, недоумевая, снял и подставил фуражку, я вытряхнул из бумаги комком слипшиеся соевые конфеты, саму бумагу, повременив, бросил в окно и подмигнул братьям-фэзэошникам.
-- Шшашливо! -- пожелал мне кто-то из них слипшимся ртом.
Появились в вагонах и провожающие. Семья. Плотный мужик в долгополом армяке, в рубахе из домотканого холста, в древних, залиселых сапогах играл на гармошке. За ним хромал мужик или парень -- не понять -- так заморен был и вычернен солнцем, ведя в обнимку допризывника, на котором вперед всего замечалась старенькая шапка с распущенными ушами и узкие латаные штаны с бордовыми заплатами на коленях. Чуть в отдалении за мужиками тащились молодая, но уже сильно изношенная женщина, она вела за руку бледную девочку на вид лет трех-четырех.
'Вот тронулся поес, вот тро-о-о-онулся по-о-оес! Во-от тро-о-о-нулся по-оес и рухнулся мо-ос...' -- вместе с компанией ворвалась в вагон песня. Вымученно, словно по обязанности, не пели -- кричали мужики и этим 'рухнулся' так подействовали на меня -- хоть реви тоже в голос.
Компания шумно расположилась внизу подо мной, и я порадовался тому -не набьется таежная хевра -- еще в детдоме надоело канителиться с блатняками, любоваться на них.
Мужик передал гармонь призывнику, тот продолжал песню на одних басах -трудно, видать, жили и учились всему эти люди, скорей всего переселенные на оборонный завод из южных старообрядческих районов. Отец небось жизнь убил, чтоб одновременно на басах и на 'пуговицах' играть три-четыре песни, коих вполне хватало на нехитрую деревенскую компанию. Призывник в семье, судя по всему, самый младший, так и не успел полностью освоить гармонь.
Вытащив из глубочайшего брючного кармана бутылку с заткнутым бумагой горлышком, хромой мужик из кармана же выковырял кружку -- и забулькало, запахло самогонкой.
-- Тятя! Савелий! -- попыталась протестовать женщина, не смеющая подойти к столу. -- Не пили бы, обоим на работу во втору.
-- Цыц! -- брякнул по столу кулаком отец и, отпив, передал кружку Савелию. Тот начал пить, вдруг поперхнулся, заплакал. И все трое заплакали, заобнимались.
-- Да, мы можот... мы, можот, по-оследний ра-а-ас...
-- Тя-атя! -- бросился ему на шею призывник. И мужики заревели громче прежнего, затоптались на месте, сцепившись мослатыми руками.
Девочка, лицо и глаза которой налиты тяжелыми, недетскими слезами, обхватив ногу призывника, жалась щекой к бордовым заплатам и с истовой бабьей страстью, со взрослым страданием повторяла и повторяла что-то. Я напряг слух, вслушался и наконец разобрал:
-- Свидания! Звините! Паси бох! Свидания! Звините! Паси бох!..
Заскребло, стиснуло мое простудное горло. Заморенных, давно спиртного не пивших мужиков развезло. Промазывая пальцами, призывник жал на басы и ревел все одно и то же, вместе с отцом и шурином: 'Вот тронулся поес, вот тронулся поес, вот тронулся поес и рухнулся мос...' И маленькая девочка, схватившись за ногу дяди, по-прежнему никакого на нее внимания не обращавшего, все твердила и твердила: 'Свидания! Звините! Паси бох! Свидания! Звините! Паси бох!..'
Мужики допили самогонку, наревелись, успокоились. Праздно положив руки на колени, расселись они на нижней полке. Прилепилась на краешек полки и женщина, терпеливо дожидаясь конца. Так и не успела она ни разу заплакать, заботы о мужиках не оставляли ей времени на слезы.
-- Ну вот... пиши... почашшэ!.. -- тяготясь молчанием, придумывая, что бы сделать ему, родителю, всегда и во всем главному в доме, знавшему, что и как должно в нем и в семье быть. -- И помни дедов завет: сердцем копья у недруга не переломишь, дак всякой-то пуле голову не подставляй... сам себя не обережешь, никто не обережет... Ах, мать-то не пришла, нету матери... Не отпустили с работы. Военно положенье... Э-Эх! -- Мужик поглядел в окно, и у него до шепота осел голос: -- Нету, нету матери-то... -- Знал мужик: будь сейчас мать, легче бы всем было, ему-то уж непременно легче, свалил бы с себя тяжесть, мать голосила бы, он бы на нее прикрикивал.
В вагоне сделалось содомно -- грузились таежные вояки. Даже для меня неожиданно, призывник остался один на просторной скамье и, отвесив губу, сидел от выпивки тупой, потерянный, недоумевающий. Что-то вспомнив, подобрался, поглядел направо, обвел взглядом вагон, задержался глазами на окне и заплакал, да так, излившись слезами, и уснул в уголке, за обшарпанным столиком -- первая разлука с семьей, с родным домом.
Доведется ли возвратиться? Э-эх, нету выпивки! Саданул бы и я кружку-другую -- сосет у меня в груди, подмывает мое, тревогами и бедами клейменное, валенное, тертое, мятое, живое -- полосатое сердчишко.
Я достал из мешка буханку хлеба, отворотил от нее ломоть, вылил остатки масла на хлеб, посолил крупной солью, поел, сходил к цинковому вагонному бачку, напился воды и скоро уснул.
Пробудился ночью, далеко от Красноярска. В вагоне было тихо и мрачно, лишь храп и бред таежных новобранцев нарушал вагонный покой и душный его уют.
Я свесился с полки к окну. В щели окна сквозило прелым осенним холодом, за окном бесконечно развертывалась плотная лента лесов, тяжелое осеннее небо почти не отделялось от непроглядной, отчужденной, тесно сомкнувшейся тайги.
И оттуда, из-за вагонного окна, из иного мира, пугающего холодной пустотой, словно разгоняя с пути нечистую силу, испуганно кричал паровоз: 'Свида-ання-а-а-а!' А внизу, под вагоном, как бы извиняясь за слишком громкий рев паровоза, колеса, сдваивая, угодливо частили: 'Паси-бох! Паси-бох! Паси-бох!'
1977, 1988
Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 5. Красноярск, 'Офсет', 1997 г.
Пир после Победы
Сергею Павловичу Залыгину -- земляку
Это было в ту пору, когда все казалось радостным и от жизни ждались одни только радости. В немыслимо яркий, ослепительный день спешил я в родную деревню по левой стороне Енисея, по дачной местности. На правой, гористой стороне, где проходит сейчас асфальтовая дорога на Дивногорск, пути тогда были худые, за войну и вовсе задичавшие.
Я был молодой, недавно женатый, ноги мои пружинисты, душа пружиниста, голова пуста, внутри все ликовало, и от 'восторгу чувств' мне хотелось петь, даже прыгнугь в еще холодные речные просторы хотелось, ухнуть в одежде, и вся недолга! Блаженненькое состояние пронизало всего меня насквозь, ветрено, вольно было, ни о чем долго не думалось, да и не хотелось ни о чем думать, и в то же время