душевное отношение к нему испытывала Паруня, здешняя одинокая баба с одним зрячим глазом, человек не просто добрый, но какой-то, я бы сказал, космической терпеливости и безбрежного добродушия. Она опекала папу, таскала ему дрова, воду, ломила тяжелую работу, выпивала вместе с ним, когда папа не мог найти собеседника помоложе и поболтливей. Обитатели Быковки, да и мы всей семьей подсмеивались насчет этой дружбы, намеки прозрачные давали. Папа, жестикулируя перстами и двигая головой своей, аккуратно причесанной, возмущенно отбивался: 'Да мне ее судом присуди -- на дух не надо!..'. Лукавил папа. Нужна была ему Паруня и как добровольный батрак, как выручка в бедах и сиделка во время его хворей. Союз этот был не обоюдолюбов- ный, но крепкий.
Как-то приехал я в Быковку внезапно: двери в избе и окна настежь, занавески на ветру полощатся, ветер по чисто убранному помещению гуляет. Папа до самой смерти был во всем опрятен и чрезвычайно этим гордился. На столе сковородка с картошкой, хлеб, огурцы и недопитая поллитровка. Хозяина нету. Понял я, что папа, будучи под градусами, возжаждал общения и подался за речку Быковку к бабе Даше -- 'на беседу'. К бабе Даше приехал младший сын, тоже большой выпивоха и страшный охотник, да и Паруня тут случилась. Охотники до того добеседовались, что папа не мог уже самостоятельно перейти речку по трем жердям, положенным вместо мостика. Паруня взвалила папу на загривок и понесла. И вот вижу я картину: схватившись за шею женщины, папа едет на ней верхом и кроет ее при этом из души-то в душу. Паруня, не реагируя, перенесла папу через речку и швырнула на траву к моим ногам: 'Возьми своего тятю! Надоел он мне!..' И погреблась через бурьян по бывшим быковским полям и усадьбам ко своей избушке.
Пагуба эта, пьянство, много бед и несчастий семье принесшая, как-то легко, словно с гуся вода, сходила папе. Пьяненького, болтливого, порой и срамного на слово, его никто не бил, не гнал. Не раз мне подавали его на руки из вагона какие-то случайные спутники, сдружившиеся с ним за дорогу, даже и в родственные чувства впавшие, крутя головой, говорили давно мне знакомое: 'Ну и забавный у вас папа!' -- и я сердился, говорил про себя, но когда и вслух: 'Вам бы такого забавного', чаще же просто махал рукою, не желая людям того зла, которое причинил женам, мне и всем детям своим мой забавный папа.
В Быковке папу баловали. Дети мои подросли, играть с дедом взялись: то кепку на брус полатей повесят, и папа, смешно подпрыгивая, достает ее и достать не может, то предмет ему под задницу подсунут, когда он садится. Так ведь и он теми же шутками отвечает. Была у папы любимая певица Великанова. Пилят дрова дед с внуком, в избе радио гремит. Внук настораживает ухо и говорит: 'Дед, Великанова поет'. Папа снимает рукавицы, отряхивает опилки со штанов, заходит в избу, а по радио Штоколов орет на всю ивановскую про куму и про судака. Дед внуку пальчиком грозит: 'Ну погоди, погоди, варначина! Я тя тоже на чем-нибудь прикуплю!'.
Так вот и жили да были. Дед старился, здоровьем все больше слабел, заедая вино и похмелье лекарствами, любыми, какие есть в аптеке. Один раз даже обнаружились у него таблетки для укрепления коры головного мозга, и я вздохнул: чего укреплять-то? Я был не прав. Папа был умен, но умен 'для себя', однопартийно как-то -- вся жизнь его и потехи все служили ему только в ублажение, для удовлетворения прихотей и страстей его.
Мы всей семьей переехали с Урала в Вологду. Я купил избу в такой же, как и Быковка, убогой и угасающей деревеньке Сибле, потому что природа здесь, как и вокруг уральской деревушки, была замечательной. Папа мой начал удивлять и пробуждать полусонную Вологодчину. Снова давно, в прах, казалось бы, изношенные шутки и прибаутки: 'Всем господам по сапогам, нам по валенкам!' -- открывали ему двери во все избы, и снова стих: 'Гимназисток нам не надо, нужны дамы в вуали, па-а-ц-илуй прекрасной дамы, абъиснения в любви!' -- ввергал женщин в трепет.
Здесь, в доброй, травой заросшей либо снегом заваленной деревушке Сибле, я много работал, часто и подолгу оставаясь вдвоем с папой. И наконец понял, почему некоторым бывшим зэкам удалось выжить в наших губительных лагерях и не к ним приспособиться, а приспособить их себе, обмануть самую надувательскую систему, даже самого Сталина надуть, построив Беломорканал досрочно, за два с половиной года вместо пяти, но и на два почти метра мельче против проектной мощности, что обнаружилось только в войну во время проводки черноморских подводных лодок в Балтийское море.
В Сибле на просторном моем участке я к старым тополям и березам подсадил много всякого леса, в том числе и сибирские кедры. Тополя здесь росли серые, мужицки грубые, с корявыми ветвями, но по-мужицки же плодовитые и приветливые. Птиц всегда на тополях бывало и певало множество. К стволу одного тополя я попросил ребят прибить скворечник. И его прибили самокованным крупным гвоздем с фигурной шляпкой. И в этот именно гвоздь, в эту шляпку угодила молния. Я, как это не единожды со мною бывало, некстати заработался, за окном громыхает так, что изба качается, из трубы русской печи на шесток глина с сажей валится.
-- Ты чЕ сидишь? Ты чЕ там пишешь? Ты погляди, чЕ деется! погляди! -вбежав в избу, всполошенно закричал папа.
Я спустился в сенки, открыл дверь -- весь огород был в белой щепе, и расщепленный повдоль тополь, обронив ветви, словно в изорванной после драки рубахе, поверженно болтал на ветру мокрыми лоскутьями.
Папа почти все лето собирал по огороду щепу, складывал возле стены избы поленницу, иногда чего-то перерубая или ножовкой ширкая. При этом папа наряжался в мою старую охотничью телогрейку, изодранную до того, что она уж и в починку не годилась. Из-под телогрейки до колен свисала тоже моя изношенная, но когда-то фасонистая клетчатая рубаха. На голове старая кепчонка, на ногах истрескавшиеся калошишки -- это чтобы всем было видно, как бедному-пребедному старику живется, да вот еще работой неволят, кусок хлеба добывать велят, выпить коснись, не допросишься. Чем жить? Зачем жить?
Отложив ручку, я наблюдал за работой папы в окно. Он все волочил и волочил одну долгую щепку, вертел ее так и сяк -- она не ложилась в поленницу. Садился, курил, соображал, как ему управиться с этой клятой щепкой. К обеду управился-таки, распилил ее ножовкой. Шаркая калошами, поднялся папа в избу, хлопнул рукавицы на шесток:
-- Н-ну, туды твою мать! Во дал! Во устряпался! Ране, бывало...
Вот такой мне наглядный пример был, как научились работать подневольные люди.
Меня еще после первого приезда папы из заключения с великой стройки Беломорканала имени товарища Сталина среди многих потрясло одно его сообщение. Схватившись за голову, он отчаянно кричал: 'А-ааа-аб-ни-сен стеной высокай Александровский цынтрал'. Ну, что такое 'цынтрал', я уже знал к той поре -- это ружье центрального боя. Но непонятно было -- 'нигде соринки не найдешь'. Зачем соринки да еще в ружье? Но мне пояснили: двор это, двор и... 'подметалов штук по двадцать в каждой камаре найдешь'. Двадцать подметал на один двор! Конечно, чисто будет.
Но вот на сегодняшний день и двадцати подметал мало, всюду по Руси грязь, сор. И в головах мусор. И все метут, но чаще призывают мести, а дело же ни с места. Хитрую, поучительную ленинско-сталинскую науку мы прошли -шаг вперед, два шага назад, шаг влево, шаг вправо и... ни с места!..
Самопожиранием это называется.
Папа от рождения был артистом и, пройдя такой массовый тюремный театр, вовсе уже перестал ощущать жизнь 'в натури', заигрывался даже порой до умопомрачения, и все ведь со смыслом, все, как ему казалось, кому-то потрафляя.
Собираюсь я в Сибирь на пятидесятилетие Игарки и говорю:
-- Ну что, папа, передавать от тебя приветы Гале и Вовке?
-- Какой Гале? Какому Вовке?
-- Да твоим детям, дочери и сыну.
-- Какие дети? Какая дочь? Какой сын? Ты насочиняешь!..
Гадкая черта, приобретенная в заключении: жить сей минутой, предавая всех и все. Папа забыл, но скорее делал вид, что забыл деревенские законы, среди которых главный -- почтение к родным людям. Он почему-то решил, что предавая забвению детей, рожденных мачехой, угождает тем самым мне. Для него главное было в пьяном азарте сделать детей, а они уж пусть, как трава под забором, сами растут и сами опохмеляться соображают.
Вот оттого я не сразу решился откликнуться на призыв братьев привезти к ним дорогого папу.
Из Красноярска я должен был по командировке журнала ехать на юг края, папе ж надо было двигаться в северную сторону. Собрал я его в дорогу, купил родичам подарки, дал денег на житье и на обратную дорогу,