народу, сделалось тихо, пустынно, дверь в горницу заколотили, чтобы не жечь лишние дрова.
Мука из 'Торгсина', как ее ни растягивала бабушка, вся до пылинки исстряпалась, надо было что-то снова есть. Дедушка испилил и сложил в поленницы дрова подле сельсовета, получил деньги. Получил он их немного, всего на булку хлеба, как определила бабушка. Она отправилась в город с деньгами, заработанными на дровах ослабевшим от голода дедушкой.
Возвратилась бабушка вечером, с черемуховым батогом в руке. Первый раз взяла она тогда батожок и до смерти с ним уж не расставалась в дальнем походе. В котомке бабушка принесла серый, в банный таз величиною, каравай.
-- Отрежь скорее парнишке кусочек, -- слабо сказала бабушка деду. -Замер вовсе парнишка. И себе отрежь.
Она сидела на скамейке не раздевшись, положив обе руки на черемуховую палку. И очень заметно бросилось мне в глаза, какая она стала старая и как согнулась в спине. Дед вынул каравай из котомки, взвесил его на руке и оглядел. Заросшее и без того хмурое его лицо запасмурнело совсем.
-- Чего ж не поела-то? Дорогой свалилась бы. Лучше, што ль?
-- Да я отколупнула корочку, пососала и дотащилась вот, слава Богу. Я что? -- Я -- ломовой конь. Режь, режьЖдет ребенок. Алешка-то где?
Я сказал, что Алешка ушел к матери на Усть-Ману, там столовку открыли и кормят сплавщиков казенной пищей. Августа Алешку возле себя теперь прокормит. Они теперь без горя проживут.
-- И ладно. И ладно. Ты чего, отец? Умер ли, чЕ ли? Прямо беда с тобой...
Дед стоял с ножом в руке над разрезанным караваем и не поворачивался к нам. Спина его, плечи, руки обвисали все ниже, ниже, будто сделался он весь тряпичный, будто и кости смололись в нем сразу, и стал он меньше ростом.
-- Ты чего? -- тревожно повторила бабушка.
-- Омманули тебя на базаре, -- глухо вымолвил дед и воткнул ножик за настенную дощечку, за которой торчали вилки, ложки.
-- К-как омманули? -- Рот бабушки вдруг начал беззвучно шевелиться, сделался черным. Я закричал и прикрыл глаза руками.
Дедушка схватил меня и понес к рукомойнику.
-- Ат жись! Ат чЕ деется! -- бубнил он, нашаривая уголек за козырьком рукомойника, чтоб умыть меня с уголька -- от испуга и урочества. Уголек куда-то запропастился, дед набрал воды в глубокую ладонь. Всего деда трясло, он все бубнил, бубнил чего-то, и я, не слышавший от него больше трех или пяти слов за день, совсем испугался, попросил посадить меня на печь.
Каравай оказался с начинкой, туфтой, как на блатном языке говорилось. Он только сверху каравай, в середину же запечена мякина.
Бабушка проклинала себя: где были у нее глаза?! -- спрашивала. Лучше бы ей помереть. Счастьем бы она посчитала, если б не дожила до этих дней, не видела бы такого злодейства и жульничества.
Голосила и причитала бабушка долго. Причитая, она успела, между прочим, рассказать, как обрадовалась, когда узрела этот большой каравай, как ее насторожила спервоначала сходная цена, как она боялась, чтоб каравай не перехватили, оттого и не разломила его, полоумная, как выглядели продавцы - пристойно, на ее взгляд, выглядели, одеты в городское. Рассказала и о том, будто скоро все наладится, будто городским хлеб по карточкам начали выдавать и драк больших на базаре уж нету из-за продуктов.
По мере того как выговаривалась бабушка, легче становилось у меня на душе и дома не так уж страшно. Вот когда рот бабушки беззвучно шевелился и когда сидела она на скамье неподвижно, как каменная, тогда страшно. А так ничего. Так все наладится. Сейчас бабушка поголосит, облегчится и чего-нибудь сообразит.
И в самом деле бабушка скоро позвала меня в куть.
-- Гложи корочку-то. Корочка у каравая, будь он неладен, хлебна. Мякину-то выковыривай и гложи. Всякой хлеб не без мякины. Отец, ты тоже поешь маленько. ЧЕ сделаш? Им, супостатам, отольются наши слезы. Кто бедного обижат, тот гибель себе накликат. А гляди-ко чего я принесла-а-а! -- пропела бабушка, полезла за пазуху, и вынула черненький, мохнатый комочек. Он сразу запищал, начал тыкаться носом в бабушкину ладонь. -- Тоже жрать хочет, пятнай его! -- через силу улыбнулась бабушка и с непривычной, какой-то детской беспомощностью поглядела на меня, на деда. И было в этом взгляде: 'Ну, дура я, старая дура! Можете судить меня, казнить, мне уж все едино. Только хотела я как лучше...'
Никто ее судить и казнить не собирался.
-- Где это тебе такую чуду Бог послал? -- мирно прогудел дедушка. Он взял за загривок щенка двумя пальцами и поднял в воздух. Щенок разом замолк и только дрыгнул задними лапками, отыскивая опору.
-- Породистый, видать, холера! Не орет, -- заключил дедушка.
Дед сроду охотником не был, в собаках ничего не понимал, однако мы согласились с ним -- щенок породистый, уж очень он лохмат и уши у него большие, вислые.
-- Тащусь это я у домов отдыха, -- рассказывала бабушка, уже привычным, напевным голосом, -- а он, горюшко, копошится в снегу, еле уж слышно скулит. Выбросили его на мороз -- околевать. До собак ли? Остановилась это я, смотрю на горюна и плачу, про Витьку нашего думаю. Не будь нас, так же околевать бы его выбросили... -- Бабушка вытерла платком уж летучие, жалостливые слезы и начала раздеваться. -- Счас я, счас, мужики. Из коровенки вытяну молочка. Не надо бы доить ее. Теленок замрет во чреве. Ну да последний раз. А вы пока гложите корку-то, гложите. А щененку-то, Витька, палец дай. Он и уймется. Не омманешь -- не проживешь, так выходит, -- заключила бабушка и сердито покосилась на раскроенный каравай. -- Я скоро. -- Она схватила подойницу с полатей и поспешила во двор, мы с дедом стали выдергивать из каравая, из корочек мякину. Самую большую, выпуклую, будто крышка черепа, корку мы отложили бабушке.
Щенок чмокал, шибко прижимая мой палец к ребристому нЕбу, постанывал и дрожал от голодной истомы.
Вернулась бабушка, принесла на дне подойницы молока и первым делом плеснула щенку. Затем она вынула чугунок из печи, налила всем кипятку и забелила его молоком.
Мы макали корки в чай. Ел дедушка, ела бабушка, ел я, ел лохматый щенок. Он побрякивал банкой и захлебывался.
-- Ишь ведь, язва, жрет, жре-от! Жить хочет! -- сказала бабушка, глядя на щенка, и тут вздохнула: -- Каждой Божьей твари жить надобно. Ничего, мужики, ничего, крута гора, да забывчива, лиха беда, но избывчива. Выкарабкаемся. Коровенка, Бог даст, скоро отелится. Кольча хлеба заробит. Нам бы до весны, до травочки дотянуть... Наелся, место ишшэт. -- Щенок дохлопал молоко язычишком, ходил кругами по кути на расползающихся ногах. -Ты его с собой на нечь возьми, заколел он, за всю жизнь не отогреется.
И я забрал щенка с собой на печку. Он заполз мне под мышку, угнездился там и заснул, грея меня своим, еле ощутимым дыханием. А я гладил его по кудрявой шерстке и размягченно думал о том, что 'супостатам' отольются бабушкины слезы и что щенок вырастет, собакой сделается.
-- Баб, а баб, а как мы его звать будем?
-- Щененка-то? Да так и будем звать -- Шариком. Он ведь ровно шарик. Так и будем. Дрыхнет?
-- Спи-ит. Под мышку забрался и спит. Щекотно мне от него.
-- Пусть спит. И человека, и животину жалеть надо, батюшко, потому как у животной тоже душа есть. Памятливая душа. Добро животная пуще человека помнит. Мы вот Шарика отогрели, покормили. Множко ли ему надо-то? А в дому сразу легше сделалось. И помяни ты мое слово... -- Бабушка прервалась, прислушалась к чему-то в темноте настороженно и разом снялась с кровати: -Ой, больше, Кольча-младший приехал! Отец, ты ничего не слышал?
-- Да навроде бы ворота скрипели.
-- Кольча это, Кольча! -- уверенным уже голосом подтвер- дила бабушка и зашуршала юбкой. -- А я еще вечор подумала... Вот! Вот он, Шарик-то! Знамение это мне вышло, в образе его ангел-спаситель явился...
Когда мы вышли с дедом на улицу, бабушка уже успела расцеловаться с Кольчей-младшим, что-то говорила ему, плакала, помогала снять котомку.