тайгу. По увалам даже малая пташка редка сделалась, глухарей, рябчиков, тетеревов давно нет. Пришлые люди и не верят, что они здесь водились. Но еще в пятидесятых годах на первом увале, за лесничеством, стрелял я рябчиков и у провала на Черной горе спугнул с брусничника шалого глухаря, по древней привычке прилетевшего на дальний ток и там задержавшегося после весенних свадеб. Ныне там ни песен, ни пера, ни крылышков, одни транзисторы ревут что-то заморское, здесь, в сибирской тайге, пусть и разгромленной, особенно дико и чуждо звучащее. По моим подсчетам, только в районе родного села, на увалах исчезло из-за гибельных зимних туманов около тридцати ценнейших растений. Да и кому они нужны, растения те, пташки, бурундуки, букашки, реки, горы и леса, коли сама жизнь висит на волоске.
Ну а что касается глухаря, добытого мной, то скорей всего бобыль Ксенофонт далекой весной подбил его из своего дробовика-брызгалки. То было первое ружьишко, которое дали мне подержать в руках, чиненое-перечиненое, на ложе гвоздями жесть прибита, курок отпадает. И хотя заговаривала то ружье на святую пятницу колдунья Тришиха и по ее совету Ксенофонт-бобыль кровью ворона стволы промывал, промыв, хвастался: 'Ноне я как торну, так и поминай как звали!'
И 'торнул'! Пока черная туча порохового дыма рассеивалась и грохот от перегруженного заряда катился по горам, мясо убежало и спряталось, один пух остался.
То ли дело нынче! По рукотворному енисейскому морю на лихом катере или полуглиссере катит полупьяная куражливая компания, матрос в бинокль берега обшаривает и, как завидит на скале маралов, сигнал подает. Давя друг дружку, начальственные гости сыплются на палубу с карабинами. Тренированные, по банкам и пустым бутылкам без промаха бьющие, они ладятся за шестьсот сажен сшибить зверя со скалы, как серенького мотылька. Летит красавец зверь, ломая о камни ноги и рога, кости, но чаще в урман, в глушь помирать отбежит... Бахвалясь друг перед дружкой меткими выстрелами, ни в мясе, ни в шерсти, ни в шкуре не нуждающиеся люди велят матросам из камней и расщелин волочь зверя и поскорее печенку жарить. А матросы какие еще и попадутся. Иные -- в штопор, равноправие у нас в стране, говорят, холуев в другом месте поищите. 'Ах, равноправие?! Ну мы вам покажем равноправие!..'
Булькает катер трубой, позванивает двигателем, мчится машина по захламленной воде. Утес, под который маралы свалились, за кормой остался, в дымке исчез. И сразу над ним коршуны закружились, ворон с дерева крикнул, на пир сзывая, в глушине акаций, в каменистом шаражнике шарившийся медведь ноздрями мокрыми плотоядно шевелит, воздух цедит, кровавую струю нащупывает -- пир долгий и сытный будет. Мыши, собольки и всякие зверушки да хмурые птицы здесь уже знают: где большая стрельба шла, насорено будет, вот и слетаются, сбегаются, тропки торят к гиблому месту, подъедают за медведем все до косточек. Мышки за долгую зиму и кости в порошок источат.
А я, ненормальный человек, все о каком-то бедном подраненном глухаре горюю, о прошлых временах, о кринке, об ягодах, об Енисее, о Сибири -- зачем и кому это нужно?
Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 4. Красноярск, 'Офсет', 1997 г.
Пеструха
Валентину Распутину
Холодны и коротки январские дни, длинны и тоскливы стылые ночи. Жизнь идет большей частью под крышей, в тесноте и духоте избы, оглохшей, ослепшей от толсто намерзшего на окне льда, от ставен, для сохранности тепла, может, и от сонной, одуряющей лени, не открывающихся и днем.
Но вот какое-то беспокойство поселяется в избе, все чаще бабушка вскакивает по ночам, накинув шубенку, какая попадет под руку на вешалке, спешит куда-то с фонарем -- и долго ее нету. Приходит, гасит фонарь, крестится и сидит какое-то время на краю кровати, потом, сронив с ног катанки, не раздеваясь, приляжет поверх одеяла со словами: 'О, Господи, Господи! Сохрани и помилуй нас' -- и уж долго лежит в глухой тиши, поворачиваясь с боку на бок. По избе медленно растворяется запах горелого керосинового фитиля. Слышно, и дед не спит, кряхтит, громко сморкается на пол, и бабушка тут же берет его в оборот: 'Ну чисто из пушки палит! Спят ведь люди-то, робятишки набегались, без задних ног свалились...' Дед: 'Бу-бу- бу' -- в ответ и начинает закуривать. Бабушка снова на него наваливается: 'И жрет, и жрет этот клятый табачишша, ну ни дня ему, ни ночи!' Дед опять: 'Бу-бу-бу', и все стихает. Потом уже дед с кряхтением, щелкая костями, слазит с курятника, нашаривает на шестке печи теплые катанки, засвечивает фонарь и тоже надолго исчезает. Появившись, заносит с собой и пускает в дверь морозного, сладкого воздуха, завывая, зевает и влазит на курятник. В избе снова поселяется тишина.
Спустя время между дедом и бабушкой начинается озабоченный разговор, совершенно недоступный нам, малым ребятишкам, упорно борющимся со сном. 'Навымнуло, брюхо затужело, переступает чижало, беспокоится'. -- 'Куда головой-то лежит?' -- 'Наполночь'. -- 'Ну, стало быть, ночью и жди'. -'Да-а, уж спать надо вполглаза'. -- 'Все уж сроки навроде прошли'. Бабушка шепотом считает во тьме и успокаивает деда: 'Так-то, по дням-то, вроде бы и прошли, но она ж у нас барыня, всегда перехаживат... -- И, подумав, продолжает как бы про себя, но с явным расчетом, чтобы и деду было слышно: -- Я как поведу коровенку к быку -- все как надо быват -- огуляется, завяжется. Как наш хозяин пойдет, так и жди прорухи... Ну никакого ответственного дела не доверяйНу везде сама поспевай, досмотривай...'
Дед бубнить было начал, но потом закряхтел и утих, пуская во тьму реденькие, приглушенные вздохи. Переживает дедушка. Думает, отчего он такой бесталанный уродился, все у него идет через пень-колоду... ладно вот баба попалась удалая, пропал бы без нее, пропа-а-ал! Тут и говорить нечего и думать не об чем.
-- Может, ее в город, к ритеринару свести?
-- Стельну-то? В последнем-то сроке? Ну, хозяин у нас! Ну, голова!
-- Дак сама же в сумленье. Может, говоришь, не завязалась?..
-- Я не знаю? Я не знаю? У меня перва корова на дворе? У меня их перебыло больше, чем у тебя, у красавца такова, девок на повете!..
-- Оно конешно... Так-то бык каченскай, злой. Орет, глазом верьтит, на Пеструху целится, аж слюна в роте закипела. Покрыл навроде справно, без промаху...
-- У ково слюна-то?
-- Да у быка! Пеной, холера така, брызгат, глаз кровью налитой. Копытом землю бросат! Я аж попятился.
-- Испужался?
-- Аха.
-- Вот и пропятился! Теперь живи не тужи, жди холоду в петровки...
-- Ох-хо-хо-о-о... Живешь, живешь, одно переживанье за другим.
-- Нет, надо эту барыню со двора сводить, надо нетель запускать.
-- Дак и нетель избалуешь. Барыней сделаш.
-- Барыней... От барыни и молоко барско! Чье молоко красноярский базар выделят?! То-то!
-- Да так-то оно конешно...
-- Ох-хо-хонюшки... Витька! А тебе чЕ не спится? Ты ково караулишь? Тоже Пеструху?
-- Ага, тожа.
-- Молочка охота? Замер. Ну, погоди, потерпи. Бог милостив...
И снова бдение в темноте, шептание молитв, хождение на улицу с фонарем. Днем к бабушке не подступись. 'Да отвяжитесь вы, окаянные! -- устало бранится бабушка. -- Не до вас!'
И нот наступает еще одна ночь -- чаще всего всякие таинства свершаются, как им и положено, ночью. И вот, стало быть, глухой ночью слышатся торопливые, грохающие, по звуку даже радостные, добрую весть несущие шаги. Дедушка с высоко поднятым фонарем бухает дверью и еще от порога звонким, молодым даже голосом извещает:
-- Ну, старуха, с телочкой!
Бабушка мигом вскакивает с кровати, нащупывает ногами катанки, сует в них ноги, крестясь, миротворно напевает:
-- Слава, те, Господи! Слава те... -- и тут же спохватывается, вспомнив, кто она есть и зачем на свете существует. -- Дверь-то, дверь притвори! Холоду напустил... И разболакайся. ЧЕ стоишь как столб телефонный! Вытер ли его? Вытер. Сухой ли тряпкой? Сухой. Облизала, говоришь? Хорошо кормить будет.
Дед раздевается взбудораженно, шумно и как бы между прочим ввертывает:
-- А чЕ, старуха, по такому случаю...