- 1
- 2
Аверченко Аркадий
Разрыв с друзьями
Аверченко Аркадий
Разрыв с друзьями
Посвящается В. С. фон Гюнтер
Вы - грязны, оборваны; на вас неумело заплатанное, дурно пахнущее платье; давно небритая щетина на лице, пыльные всклокоченные волосы, траур на ногтях, выпученные на коленках брюки и гнусного вида стоптанные опорки на ногах.
Представьте это себе.
Вы - опустившийся, подлый, пропитанный дешевой сивухой ночлежный человечишко, и вдруг в одном из гнилых, пахнущих воровством переулков вы встретили своего бывшего, прежнего друга - представьте себе это!!
Он одет в черное, прекрасно сшитое, пальто, на руках свежие замшевые перчатки, на голове изящная фетровая шляпа, из-под атласного лацкана пальто виден чудесно завязанный галстук, приятно выделяющийся синим пятном на белоснежном белье; только что выбритые щеки еще не успели покрыться синевой, на них еще остался еле уловимый след дорогой пудры, а ноги обуты в изящные лаковые ботинки с замшевым верхом; а пахнет от вашего прежнего старого друга герленовскими Rue de la Paix...
Он добр; он радушен; он не замечает вашей гнусности, оскудения и грязи...
Радостно протягивает к вам руки и приветливо восклицает:
- Ба! Приятная встреча! Ну, пойдем. И-и, нет, нет, - и не думай отказываться! Пойдем со мной в ресторанчик - тут есть такой с кабинетами закусим, выпьем, старину вспомним. Ну же, друг, не ломайся.
И вот мы с ним в теплом чистом кабинете ресторана: на столе - свежая икра, этакие серые влажные зерна, - до того крупные, что их пересчитать можно, и к икре поджаренные гренки; и ветчина - розовая, тонкая, прозрачная, как кожа ребенка; и желтый балык, нарезанный так, что похож на бабочку, раскинувшую крылья, - упругий, с хрящиком, осетровый балык; и бутылка Кордон Вер кажет свое зеленое горло из серебряного ведра со льдом.
А друг ваш небрежно роняет благоговейно внимающему лакею:
- Ну, дайте там чего-нибудь горяченького: на первое ушицы можно, если стерлядка подвернется, а на второе... Ну, чего бы? Котлетку можно Мари-Луиз и спаржи, что ли?..
И тут же, отпустив слугу, радушно поворачивается к вам и говорит красивым вежливым языком, без брани и заушения, к чему вы так привыкли в вашей alma mater - ночлежке:
- Ну-с, так вот, значит, как. Рад тебя видеть, очень рад. А я, брат, только что из-за границы... Прожил два месяца в Виареджио, проскучал недельку в Милане, преотчаянно влюбился в одну американку в Остенде - и, чтобы излечиться от страсти - махнул обратно в нашу милую Россию... Ну, что здесь? Встречаешь кого-нибудь из старых приятелей? Я слышал, князь Сергей женился и уехал в свое подмосковное? А наш милейший Боб? По-прежнему занимается коллекционерством фарфора? А его papa, как и раньше, проедает третье баронское наследство на ужинах у Кюба? Говорят, его лошадь победила на дерби? Что ты сидишь такой... скучный, а? Да развеселись же, голубчик; ma parole, ты раньше был живиальней.
Ma parole?! Князь Сергей?.. Виареджио? А вот мне вчера Сенька Обормот чуть голову не проломил денатуратной бутылкой - это тебе не Виареджио!..
И вы сидите против него - грязный, небритый, весь окутанный еще неостывшими ночлежными заботами, - и этот голос из другого, чудесного, недоступного для вас, ушедшего от вас мира доводит вас до того - представьте себе это, - что вы вот-вот сейчас броситесь на него, вцепитесь в горло и с ненавистью начнете рвать сверкающее белье на беззаботной холеной груди...
* * *
Впрочем - это все присказка.
А сказка - тяжелая, мрачная, угрюмая - впереди. Идя в ногу с общей жизнью, я чувствую себя грязным, небритым, опустившимся человеком; впрочем, такова сейчас вся Россия.
Но в левом углу на деревянной полке расставлена у меня пестрая компания старых друзей, которых я так любил раньше, без которых дня не мог прожить и от которых я сейчас шарахаюсь, как от чумы.
Потому что удовольствие от встречи с любым из них - на час, а расстройства на целый день.
Я не могу! Я отравлен! Я не виноват, хотя друзья мои остались те же ни одна буквочка в них не изменилась, а вот я другой; я - бывший человек из ночлежки Аристида Кувалды.
Я - грубое, мрачное, опустившееся на дно существо, а они все такие чистенькие, корректные, напечатанные на прекрасной белой бумаге и облаченные в изящные золоченые коленкоровые переплеты.
Ну, хорошо; ну, ладно; ну, вот я беру с полки одну книгу, развертываю ее, читаю.
Могу я так сосредоточиться, как раньше?
О чем написано в этой книге? Почему эти голоса звучат, как доносящиеся из другого, будто навсегда погребенного мира?
Ну, вот я читаю, по прежнему времени, самые невинные строки:
'Она опустила голову низко, низко и, машинально катая тонкими пальцами хлебные шарики, прошептала: если ты хочешь доказательств - я брошу для тебя детей и разведусь с мужем...'
Ну, вот - я читаю это. И вы думаете, моя мысль следует за разворачивающейся драмой любящей женской души?
Как бы не так! Черта с два!
Главная мысль у меня такая: катает хлебные шарики... Ишь ты! А хлеб-то, небось, не по карточкам. В очереди не стояла, дрянь этакая, так можно катать, не жалеючи хлеба.
'Чтоб потом я же оказался палачом, разлучником с твоими крикнул он, стукнув по столу так, что тарелка с маслом задребезжала...'
Стучи, стучи! Небось, если бы, как теперь, масло стоило пять тысяч фунтик, - не постучал бы... А интересно, где они его доставали? Наверное, в молочной покупали. Посмотри-ка ты на них: сливочное масло лопают, да еще и ссорятся, а?
Бросаю эту книгу, раскрываю другую:
'...Прошло уже несколько лет, но перед его глазами все время как живая стояла эта страшная картина: раненый человек полулежит на земле и между его пальцами струится кровь из раны на груди. Лицо его постепенно бледнеет, глаза затуманиваются какой-то пленкой...'
Подумаешь, важность! Да я в позапрошлом году видел, как в Москве латыши расстреляли на улице днем в Каретном ряду восемь человек, - и то ничего. Вели их, вели, потом перекинулись словом, остановили и давай в упор расстреливать. Так уж тут, при таком оптовом зрелище, нешто разглядишь, у кого 'глаза затуманились какой-то пленкой' 'постепенно бледнел...'.
Ухлопали всех, да и пошли дальше.
И сразу после этого московского зрелища делаются неинтересными все кисло-сладкие подробности об одном раненом, который, как потом оказалось, и не умер-то вовсе.
Бросаю эту книгу, беру третью:
'...Так ты меня жди в Крыму, - сказал он, нежно целуя ее. - Когда соскучишься, пришли ко мне в Питер срочную, и я через двое суток уже в твоих объятиях'.
Тьфу! Даже читать противно: 'срочная из Крыма в Питер', суток'!
А срочную через двадцать дней не хочешь получить?
А полтора месяца не хочешь ехать?
А из вагона тебя батько Махно не вышвырнет, как котенка? А Петлюра деньги и чемодан у тебя не отнимет?
Все ложь, ложь и ложь.
Все - расстройство моей души!
Все - напоминание о том, когда мы еще не были 'бывшими людьми'.
Простите вы меня, но не могу я читать на пятидесяти страницах о 'Смерти Ивана Ильича'.
Я теперь привык так: матрос Ковальчук нажал курок; раздался сухой звук выстрела... Иван Ильич взмахнул руками и брякнулся оземь. 'Следующий!' привычным тоном воскликнул Ковальчук.
Вот и все, что можно сказать об Иване Ильиче.
* * *
Прощайте, мои книги, прощайте, мои верные друзья... Сжечь бы вас, каналий, следовало за то, что вы так можете человека расстроить.
- 1
- 2