моей бедной Соней. Ничто более не унизит ни величия твоего пера, ни целостности созданного тобой образа. Продолжай покоиться на лаврах.)
«Сияй, свет прощальный, любовь последняя, заря вечерняя!» — зазвучали вдруг в его ушах строки, часто слетавшие с губ матери, и он устыдился того, как вместе с братом они смеялись над маминым любимцем, Тютчевым, уверенные тогда, что детство и отрочество бесконечны, а право молодых дерзко высмеивать старческие чувства неотъемлемо, и теперь изумился тому, что сейчас из далекого прошлого эти стихи призвала женщина, ворвавшаяся в его жизнь так стремительно и так неожиданно. «И так ненадолго, — пронеслось у него в мозгу. — Потому что к лету от меня останутся одни только воспоминания. «Он сам так захотел!» — проговорят, слизывая мороженое, те же самые губы, которые сейчас так преданы мне, потому что надеются на меня и все еще в меня верят, — подумал он, все больше и больше погружаясь в предчувствие бесповоротности принятого решения. — А будет ли счастлив тот мужчина, который уже скоро займет мое место в твоем сердце, Соня?»
— Ах, Соня, Соня, — простонал он.
Но она расценила это по-своему и предалась ему с еще большей страстью.
А если бы он открыл глаза или если бы она взглянула в сторону окна, то они бы увидели, что и тот, с выпученными глазами, у которого голова была раздута водянкой, и тот, чье лицо напоминало рыбью голову с толстыми деснами без единого зуба, и тот, обкорнанные уши которого были похожи на уши среднеазиатской овчарки, и тот, у которого болезнь чудовищно искривила кости шеи, рук и плеч, и тот, карликового роста, с руками, на которых было всего по два пальца, и с двумя дырками посреди лица вместо носа, и та, глухая, с зобом, которая и привела за собой всю эту процессию, украшенную сухими листьями, репьями и чертополохом, — все они и еще те, кто приковылял позже, теснились возле огромного больничного окна, разомлев от той картины, которую видели в комнате, и прекрасно понимая и смысл и страсть движений, за которыми они следили и которым они — о боже! — пытались подражать и языками, и руками, и горбатыми спинами, всеми своими изуродованными телами, сгрудившимися сейчас за стеклом, подражать умильно и ласково, потому что именно умиление и ласку испытывали они, понимая и чувствуя, несмотря на всю скудность своих физических и духовных возможностей, как хорошо сейчас тем, двоим, столь похожим на них, которых они видят в комнате на кровати…
…но тут, тем же широким движением, каким ревущий по камням поток, вдохновленный еще в горах дерзновенностью впадающих в него бурлящих ручейков («бежать, бежать, бежать…» — откликалось эхом на всем пространстве души Алексея Кирилловича), сметя все, что стояло на его пути, неукротимый, мутный от всего, что увлек за собой в своем мощном движении, достигнув равнины, вдруг широко и безмятежно разливается, уподобляясь в своем покое одному лишь раскинувшемуся над ним небу, граф отстранил от лица женщины свои ладони и, резко поднявшись, проговорил лишь одно: «Я ухожу!..»
…и тогда, в тот момент, когда Вронский уже встал, они, словно своими словами он подал им невидимый знак, почти в один голос, давая выход всему, что в них накопилось за долгие минуты напряженного молчания перед окном, разразились какофонией звуков, состоявшей из стонов, мычания, визга, кряканья, писка…
Дальше все происходило стремительно: глянув в сторону окна, граф увидел пожирающих его взглядами уродцев, роскошно разукрашенных листвой и репьями, и поразился тому, что все их лица, обезображенные непоправимым несчастьем и наказанием, обрушенным на них непостижимой для людского разума Божьей волей, светятся счастьем, которое словно переселилось в них, пока они долго и тихо наблюдали через окно за его счастьем, и которое теперь, озаренные его сиянием, они боялись спугнуть или нарушить лежащим на них проклятием, ежесекундно осознаваемым ими в глубинах искаженного болезнью сознания.
Сейчас, когда Вронский наконец обернулся к ним, они, несмотря на разделявшее их стекло, потянулись к нему руками, желая дотронуться до него, погладить его, чтобы частичка его радости, счастья и нежности, которыми он сейчас на их глазах жил, через это прикосновение перешла и на них, а он, выбегая к ним, как был, обнаженным, оставив за собой настежь распахнутую дверь, понял вдруг, что эти жалкие уродцы были единственными Божьими существами, которые, с тех пор как он оказался в этом конце земли, устремились к нему с чистыми
А Соня, пока он, глядя в окно, стоял над ней, вдруг увидела, что на самом деле Вронский — это усталый, истерзанный страданиями мужчина, все черты лица которого свидетельствуют о первых, но необратимых признаках старости.
Чуть позже, посмотрев через распахнутую дверь, она в сгущающихся сумерках увидела бегущего через лужайку Петрицкого и графа Алексея Кирилловича Вронского, обнаженного, коренастого, хорошо сложенного, темноволосого мужчину с первой проседью в волосах («как же он красив, очень красив!» — снова подумала она), который, взявшись за руки с несколькими малолетними уродцами, кружится с ними с хороводе, а другие подбегают к нему и стараются обнять, поцеловать, украсить листьями и травинками, урча и повизгивая от счастья, а он кричит от радости в пустое небо, на котором уже появились первые яркие зимние звезды:
— Милые мои! Единственные мои!
……………………………………………
Той же ночью граф и Петрицкий, никем не замеченные, покинули приютившую их больницу. Путь их лежал неведомо куда. Куда бог на душу положит.
Шестая глава
1
Все чаще в последнее время лежит Вронский на голой земле, оперевшись на руку, ощущая во рту вкус желчи и неподвижно глядя в зимнее небо. Снег порошит, убеляет голые стволы деревьев, засыпает землю, белыми стали седловидные вершины гор, беженцы рассказывают о метелях и заносах. Зима всех взяла за горло: не видно ни птицы, ни тени.
И на лист бумаги, по которому сейчас его перо скользит так поспешно, будто гонится за колеблющимся пламенем невидимого согревающего его светильника, падает мелкий сухой снег.