мне хотелось поговорить с ней тогда, на выборах! Ведь я обо всем догадывалась… Я ее так искала потом — и в адресном столе, и дома — и не могла найти…
— Найти ее сейчас хитро, — согласился Чуркин. — А коли б было не хитро, она бы уж давно в тюрьме сидела… Ну что ж, значит — все прекрасно, — сказал он, как бы сделав какой-то внутренний вывод. — Завтра, стало быть, вместе поедем. Здесь, кстати, есть одна скобеевская подвода, — говорят, какой- то мужик возвращается с Кангауза. Я с ним пойду сговорюсь, а вы ложитесь, спите, — подыму я вас раненько. До свидания пока… Прощайте, хозяева!
И, помахав своей плотной, похожей на карасика ручкой, он вышел, оставив Лену удивленной и внутренне растревоженной.
XLVIII
Чуркин, или Алеша Маленький, как его чаще звали (в подпольном комитете был еще Алеша Большой), отыскал избу, в которой, ему сказали, остановился возвращавшийся с Кангауза скобеевский крестьянин. Это была изба зажиточного крестьянина — рубленная глаголем, с резным крыльцом и коньками. Высоко в небе стояла половинка месяца, и изба и улица лежали в серебре.
Перед самым носом Алеши распахнулись тесовые ворота, и хозяин выпустил лошадей в ночное. На передней ехал парнишка в белой рубахе. Жеребенок, подбрыкивая в звеня колокольчиком, боком-боком прошел мимо Алеши, заржал, сзади откликнулась матка. Алеша пропустил лошадей и зашел в просторный, обнесенный строениями двор.
— Скобеевский у вас ночует? — спросил он хозяина, запиравшего ворота.
— У нас…
— Мне бы сговориться с ним.
— Вон он сидит…
Хозяин кивнул в глубину двора.
Рослый, широкой кости черноголовый мужик сидел на краю телеги, свесив ноги, приподняв могучие плечи, освещенные месяцем.
— Здравствуйте, — сказал Алеша.
— Здравствуй… — медленно ответил мужик, сверкнув белками; жесткая, как проволока, черная борода обкладывала лицо мужика.
— В Скобеевку завтра едешь?
— Завтра…
— Двоих с собой можешь захватить?
Мужик каменно смотрел мимо Алеши.
— Я заплачу, — чуть улыбнулся Алеша.
— Чего ж платить… Приходите на рассвете…
— Нам в ревком надо, — сказал Алеша, как бы извиняясь.
Мужик молчал. Дремучая, каменная сила была в этом мужике.
— Ты на Кангаузе был? — полюбопытствовал Алеша.
— Да… Китайского купца отвозил.
— Не боязно было?
— Чего ж мне бояться?..
— А если бы белые захватили?
— Я в самый поселок не въезжал.
— А хунхузы могли купца ограбить, — прикидывался наивным Алеша.
— Что ж… Они б его грабили, а я б стоял возле да смеялся, — диковато усмехнулся мужик.
Некоторое время Алеша с интересом рассматривал облитое месяцем мощное тело мужика.
— Твоя фамилия-то как? — неожиданно спросил Алеша.
Мужик помолчал, потом поднял на Алешу глаза, полные дикой печали.
— Моя фамилия — Казанок… — медленно и спокойно сказал он.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
В то время, когда Мартемьянов и Сережа сидели в Ольге на телеграфе, провожавший их до перевала крестьянин Иосиф Шпак, по прозвищу Боярин, только подходил к своей деревушке Ивановке. Вопреки его предположениям, понудившим его избрать более длинный обратный путь трактом, туман в этот день захватил только побережье. По сю сторону отрогов вечер наступил холодный, прозрачный: месяц светил так ярко, что звезды едва проступали, трава на болоте казалась покрытой инеем и блестела.
Всю дорогу Боярин мастерил шестилетнему внуку свистульки на разные голоса и так досадовал на свою опрометчивость в выборе дороги, что завалил свистульками чуть ли не полкошелки.
Занимало его, впрочем, другое дело, от которого он было увильнул, сам назвавшись в проводники, а теперь и жалел об этом, и боялся, что ему все- таки придется вернуться к этому делу. Дело это состояло в том: продавать или не продавать хуторскому молдавану, Митрию Лозе, единственную лошадь.
Ее привел в восемнадцатом году, после разгрома уссурийского фронта, старший сын Федор, служивший в ту пору в Красной гвардии в артиллерийском обозе. Первое время в семье ругались от страха, что вот придут белые, заберут-де и Федора и лошадь. Боярин даже просыпался по ночам и, удивляясь беспечности сына, выходил во двор, прислушивался. Но, видно, никому не было дела до красногвардейской лошади! Она спокойно и значительно жевала траву в слаженной для нее наспех вербовой пуньке, — и к этому привыкли. Зимой Боярин даже подработал на ней, нанявшись с соседом на возку дров для волостной больницы, — сосед дал сани и человека. А этой весной лошадь уже ходила в запашке, хотя пахать Боярину было почти нечего. Теперь трудно было представить себе жизнь без лошади. Мало того: лошадь сулила возможность иной, более богатой и счастливой жизни.
И все-таки выходило так, что лошадь нужно продать.
Дочь Боярина, по бедности засидевшаяся в девках, засидевшаяся до того, что на деревне ее из жалости начинали звать уже не Дуней, а Дуняшей, нашла наконец жениха. Жених был, правда, неказистый, маленький и после контузии на германском фронте плохо слышал, но все же не хотел брать жену без приданого: при большом выборе на девок в волости он мог найти бесприданницу помоложе и не рябую.
Боярин звал, что, если ему упустить случай, дочь так и засохнет в девках. Вдобавок ко всему она так бесстыдно набивалась к жениху, так обижала братниных детей и ревела по ночам и столько об этом было разговоров в деревне, что Боярин по-настоящему жалел ее и боялся греха. Однако достатков у него не было: справить приданое он мог, только продав лошадь.
Будь он один, он, пожалуй, решился бы на это. Но старуха, а особенно сноха были против, а сыновья ходили теперь в партизанах, и их нельзя было спросить, хотя он догадывался, что младший, холостой, сын тоже был бы против.
— Ежели бы Ванька да Федор дома были, разве бы я пожалел? — говорил он дочери с той щедростью в голосе, которая показывала, что на скорое возвращение сыновей нельзя и рассчитывать.
'А чего ей? Успеет еще… Двадцать пять лет ждала, и еще подождет, — бормотал он теперь, шагая через колдобины и ожесточенно строгая свистульки. — Да и то мало радости за глухим: лучше уж век в девках…' Но через минуту ему представлялись вздрагивающие худые плечи дочери и то, как она кричит на всех и роняет горшки, и получалось так, что лошади нельзя не продать.
'Что ж — лошадь? — думал он, обиженно поглядывая по сторонам на сирые кусты, на блестящие от месяца калужины. — Жили без лошади… А она в своем праве. Тоже и старуха: сама небось как бы взвыла, коли довелось бы так в молоды-то лета!.. Да оно и легче: травы не косить, хлеб убрать пособят, — сыновья небось не за одного меня бьются, — а там, глядишь, на что лучшее выйдет… А, продам! — решал он, принимаясь снова за свистульки. — Лишь бы только молдавана захватить…'
Решив так, он начинал рядиться: если уж продавать — так продавать умно, чтобы и самому осталось, и жениха не обидеть. Но деньги падают в цене, «сибирок» в деревнях не принимают, — мужики говорят, что их печатают на бумаге, которой корейцы оклеивают окна, — «керенки» тоже неизвестно, удержатся или нет. 'Ежели бы романовки? А то мукой взять?.. А где я ее обменяю, муку?..' Это было так сложно, что приходилось начинать сначала. И когда он подходил к деревне, он все еще не решил вопроса, мучившего его всю дорогу.
Стояла уже та спокойная, усталая тишина, которая наступает после вечерней суеты; огни давно зажжены; ребята больше не перекликаются на улице, загоняя скот; мужики, вернувшиеся с поля и давно разувшиеся, кончают ужинать; бабы моют посуду, застилают постели, укладывают ребят; опустошенные коровы лижут влажных телят или задумчиво пережевывают жвачку, вперив фиолетовые очи во тьму; усталые лошади перестукают в конюшнях — слышно, как на болоте округло квакают лягушки, тоненько поют комары; пахнет конским пометом, сыростью, смолой, дымом, оседающей пылью.
Эти привычные мирные звуки и запахи вызвали в Боярине чувство неопределенной тоски и зависти. Ему захотелось видеть людей и длинно рассказывать этим довольным, счастливым, ничего не подозревающим людям о лошади, о молдаване, о дочери, о том, как сам он, Боярин, обидно и несправедливо несчастлив. Он свернул к ближнему двору. Там горел костер, бросая на дорогу пляшущую тень от загорожи, — круглые головы ребятишек маячили перед огнем.