— Стой!.. Раздобудь пару колец да захвати бумагу и чернила. Я хоть уеду, а бумага останется. Церковной печати у меня не имеется, так потом в волости заверишь…
Оставшись один, отец Тимофей взялся за сапог. Работа, однако, не клеилась. Потертая подошва стояла с куском гнилого верха и, ощерившись гвоздями, смотрела на попа ехидно и злобно, по-щучьи.
— Жизнь тоже! — сказал он неизвестно по какому поводу.
Отягченная росой, жалась к земле новая июльская трава. Звездным вечером шли от земли густые и пряные соки. Одинаково дышали ими влезшие под небо кедры и пресмыкающиеся у их подножий мхи. В темных берлогах вбирало их всеми порами шерстистых тел угрюмое зверье.
В насыщенном парами воздухе далеко разносился ленивый стук тележных колес. Гаврюшка правил лошадью, а Жмыхов с отцом Тимофеем и Каней шагали рядом с телегой.
игриво напевал отец Тимофей.
Ползли за людьми и подводой большие несуразные тени.
— Чего больно весел? — спросила Каня.
— Так… — усмехнулся поп. — Штуку мы тут одну отмочили… Человеку, скажем, счастье на всю жизнь, а мне — выпивка.
Тянуло от попа едким табаком и спиртом.
— Тебе завсегда выпивка, — сказала Каня немного даже с грустью.
На коротком канате тянулась за телегой лодка. Скребла и царапала песок черствым и крепким днищем… По бокам дороги под свежими обильными росами падали темноликие кусты.
— Да… — в раздумье протянул Жмыхов, — ворочает Неретин делами. Большой человек, ясное дело. Много людных мест прошел и в книгах разбирается. А мы тут… — Он махнул рукой и с неожиданной суровостью докончил: — живем, как звери…
— Это ты, может быть, и зря, — сказал отец Тимофей. Неодобрительно тряхнул большой и гулкой, как котел, головой и, пережевывая губами, добавил низко: — Не звериным сильны мы тут, а человеческим. Так полагаю.
«Мудрит поп, — подумал Жмыхов, — пьян вовсе…»
Притулившись к берегу, тихо спал на реке паром. Они спустили на воду лодку и сгрузили в нее муку.
— Но-о! — крикнул Гаврюшка, весело тряхнув вожжами. — Прощевайте.
Долго тарахтели по лесу удалявшиеся колеса.
— Ну, садись, дочка, — сказал Жмыхов встрепенувшимся голосом. — Марька-то на хуторе, поди, заждалась.
Лодка скользнула по воде и, распуская по бокам играющую месяцем зыбь, поплыла книзу…
Из прибрежных кустов вышел на берег человек. Остановившись у самой воды, долго смотрел вслед уплывавшим. Смотрел до тех пор, пока долетали до него бубнящий голос отца Тимофея и раскаты звонкого девичьего хохота.
А когда замерли вдали людские голоса, человек на берегу задумчиво ткнул ногой блестящую гальку и, понурив голову, слушал привычным лесным ухом тихий шелест воды о камень.
Приемка хлеба и остальные дела задержали Неретина на неделю.
Теми днями шел по инородцам послух, что, уходя из Сандагоу, взял Тун-ло у Неретина чудодейственную бумагу к русскому Старшому в Хай-шинвее[4]. На самом же деле Тун-ло ушел в тайгу на охоту.
Свежим росистым утром выехал в Спасское обоз за хлебом. Пересекая падь, дружелюбно катились по дороге телеги. Высевалась из-под колес мягкая золотистая пыль.
Натиснув — от солнца — к самым глазам солдатскую фуражку, ехал на передней подводе Неретин. Даже в дороге не умела отдыхать его луженая голова и варила одну за другой деловитые мысли.
О порыжевшие сапоги терлись истрепанные придорожные кусты.
В большой компании спокойно, не урося, бежали лошади, и возчики, позатыкав в пазы вожжи, сгруппировались на нескольких телегах. Старые — к старым, молодые — к молодым. Глядя на изуродованную падь, уныло качали головами старики, молча попыхивали обгорелыми трубками. На задней подводе играл на гармошке Митька Косой. Не попадая в тон, орали несогласным хором парни:
У перевальной Дубовой сопки разнуздали и напоили лошадей. Со стороны, обращенной к долине, сопка была совсем лысая, почти бестравная. Торчала на красном скалистом выступе одинокая ель. А из-за гребня смотрели в падь зеленые короны дубняка.
У опушки на вершине Неретин пропустил все подводы. На востоке, обвившись сырыми туманами, сгорбил мощную спину Сихотэ-Алиньский хребет. Крался там по иглистым тропам маньчжурский полосатый тигр, утопал во мху когтистой бархатной лапой. И, может быть, еще тише и скрытней пробирался за ним — шебуршал отполированным в траве улом — седой и молчаливый таежный сын, Тун-ло.
На Сихотэ-Алиньском хребте золотыми осенями бьются не на живот, а на смерть седогривые пантачи-изюбры из-за гибкого стана оленихи.
А внизу, под неретинскими ногами, расстилалась размытая и голая Улахинская падь. Казались с высоты сандагоуские хаты не более спичечных коробок. На угрюмых церковных задах притаилось темное и скучное кладбище. Но туда Неретин не посмотрел. Белела там новеньким, никому не нужным крестиком свежая могилка Минаевой, — а к чему бередить уже зарастающие раны?
Неретин видел, как начинали бахрометь в пади новой свежей травой принесенные сверху пески и гальки. Пугливые утки слетались на старые места к озерам. В болоте под сопкой уже оправились от разлива синеглазые и красноперые ирисы.
И думал Неретин о том, как неумолимые стальные рельсы перережут когда-нибудь Улахинскую долину, а через непробитные сихотэ-алиньские толщи, прямой и упорный, как человеческая воля, проляжет тоннель. Раскроет тогда хребет заповедные свои недра, заиграет на солнце обнаженными рудами, что ярки и червонны, как кровь таежного человека. По хвойным вершинам впервые застелется горький доменный дым, и новые жирные целики глубоко взроет электрический трактор.
И оттого, что воспоминание о тракторе было связано с нехитрой жалобой гольда на обрывке березовой коры, захотелось Неретину, чтобы одним из таких тракторов управлял седой и молчаливый таежный сын — Тун-ло.
Грохот спускавшихся в тайгу телег становился все глуше, а Неретин стоял и думал. Из первобытной таежной тишины выскочил на проложенную людьми дорогу резвоногий заяц. Потыкался мордой, попрядал мохнатыми ушками и, увидев человека, испуганно нырнул в кусты.
Вызванивая подковками о камень никому не понятную песню, побежал с горы Неретин — многоликий и живучий, синеглазый и красноперый ирис на Улахинских болотах.