'Работа, как всякая другая, — думал он в недоумении. — Мы же теперь не такие узколобые мещане, чтобы ставить одну работу ниже другой. В конце концов я и сам только милостью тестя сижу в Нейлоэ и с большим трудом выжимаю доход, которого едва хватает на оплату аренды. В чем же дело?..'
Вдруг его осенило: дело в том — ну конечно! — что Штудман исполняет свою работу по принуждению. Да, бесспорно, человек должен работать, если он хочет чувствовать, что имеет право на существование. Но в выборе работы все же возможна свобода; нелюбимая работа, работа только ради денег, унизительна. 'Штудман никогда бы не избрал для себя именно это занятие, думал Праквиц, — у него не было выбора'.
И чувство бессильной злобы охватило ротмистра Иоахима фон Праквица. Где-то в этом городе стоит машина, непременно машина — люди никогда б не допустили, чтоб их использовали для такого гнусного дела, — стоит машина, забрасывает день и ночь бумажками город, народ. Они называются «деньги», на них печатают цифры, невообразимые, все более круглые цифры со множеством нулей. Пусть ты работал, лез из кожи, кое-что сколотил под старость, — это все обесценено: бумага, бумага — мусор!
И ради этого мусора его товарищ Штудман стоит в холле гостиницы и прислуживает как лакей. Хорошо, пусть бы он там стоял, пусть бы прислуживал — но не ради мусора. С мучительной явственностью встало перед ротмистром приветливое строгое лицо друга, каким он видел его только что.
Вдруг сделалось темно, потом постепенно просветлело. Маленькая лампадка на сурепном масле закачалась над столом, подвешенная к нетесаной балке потолка. Она бросает теплый, красноватый свет прямо на лицо Штудмана — и оно смеется, смеется! Глаза сверкают радостью, сто мелких морщинок пляшут и дергаются в их уголках.
'В этом смехе возвращенная, точно подаренная, жизнь', — говорит ротмистру какой-то голос.
Ничего особенного, только воспоминание об одной ночи в окопе — где же это было? Где-то на Украине. Богатый край, тыквы и дыни сотнями росли в полях. Их в преизбытке приносили в окоп, клали на полки. Люди спали, крыса (крыс тысячи), крыса столкнула тыкву с полки. Тыква упала на голову одному из спящих, на заспанное лицо. Тот со сна в ужасе закричал, тыква катилась дальше, наносила удар за ударом. Люди проснулись, лежали, не смея дохнуть, завернувшись плотно в одеяла, и ждали взрыва. Секунда смертельного страха — жизнь отшумела, сейчас я еще живу, я хочу думать о чем-нибудь, что стоит того, — о жене, о ребенке, о девочке Вайо, у меня еще лежат в кармане полтораста марок, лучше бы я оплатил свой счет за вино, теперь они все равно пропадут…
И тут Штудман разразился смехом: 'Тыква! Тыква!'
Все смеются, смеются. 'В этом смехе возвращенная, точно подаренная жизнь'. Маленький Гейер вытирает расквашенный нос и тоже смеется. Правильно, его звали Гейер. Вскоре он был убит, тыквы бывали на войне исключением.
Там было все: подлинный страх, и подлинная опасность, и подлинное мужество! Задрожать — но потом вскочить, открыть, что это только тыква, и опять рассмеяться! Над собой, над своим страхом, над дурацкой этой жизнью — и идти дальше, прямо по улице, к несуществующей намеченной точке. Но бояться чего-то, что блюет бумагой, пресмыкаться перед чем-то, что обогащает мир нулями, — как это унизительно! Как мучит того, кто обречен на это, и того, кто видит, что на это обречен другой.
Праквиц смотрит внимательно на друга. Фон Штудман уже некоторое время в зале и слушает кельнера, который перед тем так осторожно считал ножи и вилки, а сейчас взволнованно что-то докладывает. Наверно, жалуется на другого кельнера или на буфетчика. Праквицу из собственного опыта знаком этот бранчливый, запальчивый разговор. (Так же бывает и у него с его служащими в Нейлоэ. Вечные ссоры, вечные наговоры. Хорошо бы впредь вести хозяйство с одним-единственным служащим — это по крайней мере избавило бы его от злобных дрязг. Но на деле ему необходимо присмотреть себе кого- нибудь еще. Воровство становится все наглее, Мейер не справляется, Книбуш стар и уже ни к чему не пригоден. Но это надо отложить до другого раза. Сейчас уже не осталось времени, в двенадцать его ждут на Силезском вокзале.)
Кельнер все еще говорит, говорит, сам себя распаляя, фон Штудман слушает, приветливый, внимательный, вставит время от времени скупое слово, где кивнет, где покачает головой. 'В нем больше нет жизни, — решает ротмистр. — Отгорел. Угас… А может быть, — думает он с внезапным испугом, — я тоже отгорел и угас, только сам того не замечаю?'
И тут совершенно неожиданно Штудман произнес одну-единственную фразу. Кельнер, опешив, сразу умолк. Штудман еще раз кивнул ему головой и подошел к столику друга.
— Так, — сказал он, усаживаясь, и его лицо сразу оживилось, — теперь, кажется, я могу выкроить полчаса времени. Если, впрочем, ничего не случится. — И он подбадривающе улыбнулся Праквицу: — Всегда что-нибудь да случается.
— Много работать приходится? — спросил Праквиц, несколько смущенный.
— Господи, работать!.. — Штудман усмехнулся. — Если ты спросишь у других, у здешних боев на лифте, или у кельнеров, или у швейцаров, они тебе скажут, что я вовсе ничего не делаю, так только слоняюсь зря. И все-таки к вечеру я так безобразно устаю, как мы уставали разве что в те дни, когда у нас бывали эскадронные учения и старик нас муштровал.
— И здесь, верно, тоже есть кто-нибудь вроде нашего старика?
— Еще бы! И не один — десять! Пятнадцать! Главный директор, три директора, четыре замдиректора, три управляющих, два юрисконсульта…
— Хватит, довольно!
— А в целом, не так уж плохо. Много общего с военной службой. Приказано — исполняй. Безупречная организация…
— Но ведь народ все штатский… — сказал задумчиво фон Праквиц, и думал он при этом о Нейлоэ, где приказы не всегда исполнялись немедленно.
— Конечно, — согласился Штудман. — Здесь больше свободы, нет той принудительности. Но тем тяжелее, сказал бы я, для каждого в отдельности. Тебе что-то приказывают, а ты не знаешь в точности, вправе ли тот давать такой приказ. Нет, понимаешь ты, в подчинении точно установленных границ…
— Но так оно бывало и у нас, — заметил Праквиц. — Какой-нибудь там адъютант… не правда ли?
— Конечно, конечно. Но в общем здесь, можно сказать, образцовая организация, первоклассное гигантское предприятие. Взять хотя бы наши бельевые шкафы… Или кухню. Или бюро закупок. Тут, скажу я тебе, есть на что посмотреть!
— Так что для тебя это, пожалуй, даже занимательно? — осторожно спросил ротмистр.
Оживление фон Штудмана угасло.
— Господи, занимательно! Да, возможно. Но дело ведь не в этом. Жить-то надо, не так ли? Жить дальше, невзирая ни на что. Просто жить и жить. Хоть раньше мы на этот счет думали иначе.
Праквиц испытующе смотрел в потускневшее лицо собеседника. 'Что значит надо?' — подумал он вскользь, с некоторым раздражением. И найдя только одно возможное объяснение, спросил вслух:
— Ты женат? У тебя дети?
— Женат? — спросил Штудман в крайнем изумлении. — Да нет! Этого у меня и в мыслях не было!
— Нет, нет, разумеется, — сказал виновато ротмистр.
— А в сущности почему бы и нет? Но как-то не так сложилось, — сказал раздумчиво фон Штудман. — А сейчас? Невозможно! Когда марка со дня на день все больше обесценивается, когда и для себя-то, сколько ни работай, никак денег не наскребешь.
— Деньги?.. Мусор! — отрезал ротмистр.
— Да, конечно, — ответил тихо Штудман. — Мусор, я тебя понимаю. Я и вопрос твой понял правильно, или скорее твою мысль. Почему я ради такого «мусора» работаю здесь на этой должности, работаю не по желанию, вот что ты имел в виду… — Праквиц попробовал бурно запротестовать. — Ах, не говори, Праквиц! — сказал фон Штудман впервые с какой-то теплотой. — Я же тебя знаю! 'Деньги — мусор!'… это для тебя не только мудрость времен инфляции, ты и раньше мыслил в общем так же. Ты?.. Мы все! Во всяком случае, деньги были чем-то, само собою разумеющимся. Получали, кто сколько, из дому да еще кое-какие гроши в полку, о деньгах разговору не было. Если мы не могли за что-нибудь сразу уплатить, значит, пусть человек подождет. Так ведь это было? Деньги были чем-то таким, о чем не стоило думать…