— Фройляйн, и Лизбет, и Трудхен, и господин Гофман тоже рассказывают нам, что они видят. Но когда рассказывает мама, это совсем другое.
— Потому что это мама, да? — спрашивает осторожно Вольфганг.
— Да, — говорит девочка. — Папа и я, мы оба мамины дети. Папа тоже.
Он молчит, но девочка и не ждет ответа, вещи, о которых она говорит, представляются ей, должно быть, чем-то само собой понятным, да и что тут скажешь?
— У вашей жены есть еще мама? — спрашивает она. — Или у нее никого нет?
Вольфганг стоит с жалкой улыбкой на губах.
— Нет, у нее нет никого, — говорит он решительно. И думает: 'Уйти! Скорее уйти!' В своем безлюбии, в своей половинчатости он получил нокаут от ребенка.
— Папа непременно даст вам денег, — объявила девочка. — А мама хочет сегодня после обеда поехать к вашей жене. Где это?
— Георгенкирхштрассе семнадцать, — говорит он. — На втором дворе, говорит он. — У госпожи Туман, — говорит он.
'Только бы ей помогли! — вскипает в нем. — Ей надо помочь! И она заслуживает помощи!'
Он ускользает, твой мир, в котором ты несся, бедный, опутанный, опутывая других. Вдруг, когда ты почувствовал, что она от тебя освобождается, ты замечаешь, как она тебе дорога. Ты изгнан во мрак, вдали еще мерцает свет, но гаснет и он. Ты один… Можешь ли ты вернуться назад, и вернешься ли, ты не знаешь! Были у нас хорошие часы, но они ушли в песок. Изредка еще привкус на губах, летучий, сладкий — и мимо! И прочь! Бедная Петра!.. Он в самом деле нищий, потому что теперь, когда близится поворот, быть может помощь, он чувствует, что помощь ему не поможет, потому что он пустой, выжженный и пустой. Мимо! Мимо!
— Ну, я пойду, — сказал он на всю кухню. Он подал руку девочке, кивнул головой, спросил: — Ты запомнила адрес? — и вышел. Вышел в зной, в тесный, беснующийся, неугомонный город, чтобы снова вступить в борьбу за хлеб и деньги — ради чего, ради кого?
Этого он не знал все еще, долго еще не знал.
Замком называли в Нейлоэ дом старого барина. Ротмистр фон Праквиц жил на добрых полкилометра в стороне, уже среди полей, вне усадьбы, в небольшой вилле. Шесть комнат в современном духе, неряшливая, успевшая обветшать постройка первых времен инфляции. Замок, из которого старый барин нипочем не согласился бы выехать, уже ради того, чтобы оставаться вблизи своих милых сосен и присматривать, кстати, за зятем, — замок представлял собой, правда, всего лишь желтый ящик, но комнат было в нем втрое больше, чем у молодых, и был здесь как-никак настоящий парадный подъезд и большая комната со сплошными стеклянными дверьми прямо в сад, именуемая «залой», был и парк.
Мейер-губан прошел мимо замка. Ему там нечего было искать, да он сегодня ничего и не искал, раз что старая барыня изволит гневаться. Дальше, в неудобно близком соседстве — слишком уж на виду — стоял флигель для служащих, где помещалась контора и его, Мейера, комната (все прочее по установленной ротмистром системе экономии пустовало, но ведь ротмистр был великий человек).
Желая спросить у барышни, что ей сказал по телефону отец, Мейер прошел сперва к себе, вымыл руки и лицо. Потом он, не скупясь, вылил на грудь одеколон 'Русская юфть', несомненно, самый правильный запах для деревни. Как гласила реклама: 'крепкий, мужественный, благородный'.
Потом он посмотрел на себя в зеркало. Давно миновало то время, когда Мейер свой маленький рост, оттопыренные губы, приплюснутый нос, выпученные глаза воспринимал как позорный недостаток. Успех у женщин убедил его, что дело не в красоте. Наоборот: несколько особенная наружность даже привлекала, девушек тянуло на нее, как диких коз на солончак.
Понятно, с Виолетой будет потруднее, чем с какой-нибудь Амандой Бакс или Зофи Ковалевской. Но Мейер-губан твердо держится мнения, опять-таки расходясь со своим работодателем, господином ротмистром, что маленькая Вайо, хоть ей всего пятнадцать лет, изрядная курва! Эти взгляды, эта молодая, нарочито выставляемая грудь, эта манера говорить — наглая, а через секунду ангельски-невинная, — все это было отлично знакомо такому, как он, опытному стрелку. Да и что удивляться: рассказывают, господин фон Тешов в свое время выставил любовника из спальни ее матери, тогда еще незамужней, при помощи кнута, которого после отведала и его супруга. Может, сплетничают люди, но мир велик, и в нем все возможно. Яблочко от яблони недалеко падает. Что бы ни думал, глядясь в зеркало, — коротышка Мейер, управляющий имением, было бы слишком сильно назвать его за эти мысли интриганом или подлым обольстителем. То не были планы, то было бахвальство молодости, тщеславие, сладострастные мечты. Он, как молодой пес, обладал огромным аппетитом, дать ему волю, он съел бы все, а Виолета была и впрямь лакомый кусок!
Но в точности так, как бывает у молодого пса, его страх по меньшей мере не уступал его аппетиту — только бы не отведать плетки! Так нагло и бесцеремонно, как с Амандой, он никогда не повел бы себя с Вайо, за которой стоял скорый на расправу отец. Если в мечтах Мейер легко все улаживал вплоть до побега и тайного венчания, то возвращение к тестю его страшило. Он даже и не пытался придумать, как с ним заговорит, когда вернется домой, все переговоры предоставлялись молодой жене. Лично с нею страх и почтение были не обязательны: стоит разок переспать с женщиной, и она становится не лучше того, с кем спала, и даже ее дворянское благородство (чепуховина, хоть и внушающая почему-то почтение и страх) сразу сотрется с нее, как лак с фабричной мебели: обыкновенная сосна и только.
Мейер-губан глядит, ухмыляясь, в зеркало. 'Ты все-таки молодчина!' означает его ухмылка, и как бы в подтверждение такой самооценки он вспоминает, что сегодня утром «лейтенант» говорил с ним совсем в ином, более товарищеском тоне, чем со старым подлипалой Книбушем.
Мейер делает ручкой своему отражению, приветливо ему кивает: 'Счастливого пути, любимец счастья!' — и отправляется к Виолете фон Праквиц.
В конторе прибирает фрау Гартиг, жена кучера, баба еще в соку; она бы тоже не прочь, но женщины, когда им больше двадцати пяти, для Мейера стары. Добрая Гартиг — ей двадцать семь, и у нее чуть не восемь детей сегодня крепко сжала губы. Глаза злобно сверкают, лоб наморщен. Мейера это не волнует, но только он хотел пройти мимо, как с письменного стола упала с грохотом массивная настольная лампа, и зеленый абажур разбился вдребезги.
Как тут Мейеру не остановиться, не поговорить.
— Ну-ну, — ухмыльнулся он. — Когда бьется стекло, это к счастью, кому же посчастливится, вам или мне? — И так как она только глядит на него молча, но сверкая злобно глазами: — Что с вами? Томитесь перед грозой? Стало что-то подозрительно душно.
И он машинально смотрит на барометр, который с полудня медленно, но неуклонно падает.
— Со мной вы оставьте ваши глупости! — говорит Гартиг пронзительно и злобно. — Думаете, я долго еще буду выносить тут за вами дерьмо? — И она запускает руку в карман передника, раскрывает ее — на ладони три шпильки для волос. (В 1923 году стрижка «бубикопф» не покорила еще деревню.) — Это лежало в вашей кровати! — почти визжит Гартиг. — Гад! Свинья! Я здесь больше убирать не буду, а покажу это барыне!
— Которой, фрау Гартиг? — смеется Мейер. — Старая и так знает и уже за меня молится, а молодую этим не удивишь, она только посмеется.
Он смотрит на нее надменно, насмешливо.
— Подлая баба! — визжит Гартиг. — Могла бы, кажется, посмотреть в кровати, перед тем как вытряхаться. Так нет же, я еще должна убирать тут за ней, я — за птичницей! Стыда у ней нет, у скотины!
— Верно, верно, фрау Гартиг, именно так! — говорит серьезно Мейер-коротышка. И опять ухмыляется: — А у вашего младшенького волосики рыжие, да? Совсем как у здешнего скотника. Что же, он будет кучером, как отец, или же скотником, как незаконный папаша?
С этими словами Мейер удаляется, сдавленно хихикая, очень довольный собой, в то время как фрау Гартиг, еще злая, но уже наполовину укрощенная, разглядывает три шпильки на своей ладони. 'Он, сукин сын, хоть и сволочь, но с перчиком; даром, что недоросток!'
Она еще раз взглянула на шпильки, встряхнула их на ладони, так что они звякнули, и решительно воткнула в прическу.