ни от кого ни доброго слова, ни улыбки. Как же это терпеть столько времени? А стоит ей чуть шевельнуть языком, нажать зубами, не всерьез, а только для пробы, и все готово. Это так легко, чересчур легко!
Вот то-то и есть! Как-нибудь, в минуту слабости, она сделает это, и сейчас же, в короткий миг на пороге смерти, раскается так, как никогда не каялась в жизни: добровольно, по собственной трусости и слабости лишить себя надежды еще раз увидеть его!
Ему сообщат о ее смерти, и он узнает, что она покинула, предала его, что она была малодушна. И он не будет уважать ее, а ей важнее всего на свете его уважение.
Да, надо сейчас же уничтожить эту окаянную капсюльку. Вдруг завтра утром будет уже поздно, кто знает, в каком настроении она проснется завтра утром.
Но на пути к параше она останавливается… И снова принимается шагать.
Она вспомнила, что должна умереть, и какой смертью! Она узнала здесь, в тюрьме, из ночных разговоров, что ее ждет не виселица, а гильотина. Ей подробно расписали, как ее привяжут ремнями к столу, как лежа на животе, она будет смотреть в корзинку с опилками, куда через несколько секунд упадет ее голова. Ей обнажат шею, и она почувствует холод от ножа еще раньше, чем он ринется вниз. Потом он загудит, все громче, загремит в ее ушах, как труба страшного суда, а потом вместо ее тела останется какой-то дергающийся обрубок, и голова в корзинке, возможно, будет глазеть на окровавленную шею, будет еще видеть, чувствовать, страдать…
Так ей рассказали, и так она представляла себе это сотни раз и несколько раз даже видела во сне, и от всех этих ужасов она может быть избавлена, стоит ей раскусить стеклянную капсюльку.
И что же — неужели выбросить ее, неужели отказаться от избавления? Ей дан выбор между легкой и тяжелой смертью, и она должна избрать тяжелую смерть только потому, что боится собственной слабости, боится умереть раньше Отто?
Она качает головой. Нет, ей нечего бояться. У нее хватит сил ждать до последней минуты. Она хочет увидеть Отто. Переносила же она страх, который всегда охватывал ее, когда Отто шел подбрасывать открытки, перенесла ужас ареста, вытерпела мучительства комиссара Лауба, пережила смерть Трудель — значит у нее хватит сил ждать несколько недель, несколько месяцев. Она все выдержала, выдержит и это! А яд, конечно, надо хранить до последней минуты.
Она мечется взад-вперед, взад-вперед.
Но решение, только что принятое ею, не успокаивает ее. Снова возникает сомнение, и снова она борется с ним и опять решает сейчас же, тут же, сию же минуту уничтожить яд, и опять не исполняет решения.
Тем временем наступает вечер, ночь. Из камеры вынесли несделанную работу, а ей объявили, что за леность ее на неделю оставляют без матраца и сажают на хлеб и воду.
Она даже не дослушала. Какая важность, что они там говорят?
Похлебка, принесенная на ужин, стоит нетронутой на столе, а она все мечется взад-вперед, смертельно усталая, неспособная связно мыслить, вся во власти мучительного сомнения: бросить — не бросить?
Вот она осторожно перекатывает капсюльку языком, легко, совсем легко, почти бессознательно сжимает ее зубами, осторожно прикусывает…
И сейчас же выхватывает ампулу изо рта. Она мечется, она сама не понимает, что делает — а там уже приготовлена смирительная рубашка…
И вдруг, поздней ночью, она приходит в себя, она лежит на своей койке, на голых досках, укрытая тоненьким одеялом и дрожит всем телом от холода. Значит, она уснула? А куда она дела капсюльку? Неужто проглотила? Во рту ее нет!
Она вскакивает в безумном ужасе, садится — и улыбается. Капсюлька тут — у нее в руке. Она зажала ее в кулаке во время сна. Она улыбается — она спасена еще раз. Ей не придется умирать той страшной смертью…
И тут, сидя на койке и дрожа от холода, она вдруг понимает, что отныне ей каждый новый день придется наново вести жестокую борьбу между силой и слабостью, малодушием и мужеством. А исход борьбы всегда будет неясен.
И сквозь сумятицу надежды и безнадежности слышится ей ласковый, участливый голос: не бойтесь, дитя мое, только не бойтесь…
Ласковый, участливый голос доброго старика.
И сразу же все ясно Анне Квангель. Теперь я знаю, что делать! Теперь я найду в себе силы!
Она крадется к двери, прислушивается. Топот надзирательницы приближается по коридору. Она становится у противоположной стены, но увидев, что за ней следят в глазок, принимается медленно шагать взад и вперед. Не надо бояться, дитя…
Лишь убедившись, что надзирательница прошла дальше, она взбирается на окно.
— Это ты, семьдесят шестая? У тебя сегодня было свидание? — спрашивает какой-то голос.
Она не отвечает. Она никогда больше не будет отвечать. Одной рукой она держится за железную штору, а другую, в которой зажата капсюлька, просовывает наружу. Она прижимает ее к каменной стене и чувствует, как переламывается тонкое горлышко. Она ждет, чтобы яд стек вниз, во двор.
Очутившись снова в камере, она нюхает свои пальцы: от них сильно пахнет горьким миндалем. Она моет руки и ложится на койку. Она совершенно разбита, будто только что спаслась, освободилась от страшной опасности.
Она сразу же засыпает и спит глубоким сном, без сновидений. Просыпается она бодрой, освеженной.
С этой ночи семьдесят шестая не давала больше поводов для нареканий. Она была спокойна, бодра, прилежна, приветлива.
Она почти не думала о близкой тяжелой смерти, она думала только о том, что должна быть достойна Отто. А порой, в минуты уныния, ей снова слышался голос старого советника Фрома: «Не бойтесь, дитя мое, только не бойтесь».
Она больше не боялась. Никогда.
Она осилила страх.
ГЛАВА 69
Задолго до рассвета надзиратель отпирает дверь в камеру Отто Квангеля.
Квангель крепко спал, он просыпается, и, щурясь, смотрит на высокую черную фигуру, переступившую порог его камеры. Спустя мгновение он окончательно стряхивает с себя сон, и сердце у него колотится сильнее обычного, ему ясно, что означает эта высокая, молча стоящая на пороге фигура.
— Мой черед, господин пастор? — спрашивает он и хватается за одежду.
— Ваш черед, Квангель! — отвечает священник. И спрашивает: — Вы готовы?
— Я готов в любую минуту, — отвечает Квангель и касается языком капсюльки во рту.
Он начинит одеваться. Все его движения спокойны и неторопливы.
Мгновение оба молча смотрят друг на друга. Пастор — довольно молодой, ширококостый человек с простым, несколько туповатым лицом.
Недалек, должно быть, решает Квангель, не то, что наш добрый пастор.
А пастор со своей стороны видит длинного, тощего, измотанного человека. Ему не нравится острый птичий профиль, не нравится пристальный взгляд темных, совершенно круглых глаз, не нравится и узкий бескровный рот с плотно сжатыми губами. Но священник пересиливает себя и говорит как можно приветливее: — Надеюсь, вы расстаетесь в мире с нашей землей, Квангель?
— А разве на нашей земле есть мир, господин пастор? — в свою очередь спрашивает Квангель.
— К несчастью, еще нет, Квангель, к несчастью, нет, — отвечает священник и пытается изобразить на лице несуществующую скорбь. Он обходит этот вопрос и продолжает: — Но с господом богом-то своим вы