– Хочешь еще чаю? – спросил меня Диего.
– Спасибо.
– Это общество мне противно, – сказал Николас, и Диего улыбнулся, будто был с ним согласен. – Ты ложишься с француженкой, а на следующий день она может спросить, как тебя зовут.
Им не нравились француженки; я не спрашивала у них ни об их вкусах, ни о политических пристрастиях. Почему они об этом говорят? Почему они не думают, что я тоже могу быть женщиной легкого поведения? Я и
– Знаешь какая у меня реакция? – спросил Николас.
Ему никто не ответил. Откуда мы могли знать, какая у него реакция? Реакция на что?
– Аскетизм.
«Нам остается поговорить только о религии, – подумала я. – За эти полчаса у нас больше не осталось тем для разговора».
Нам нашлось о чем поговорить, мне и Диего. За столиком в университетском кафе, за тем же самым, за которым мы с Сантьяго сидели год назад.
Я проделывала эксперимент. Я составила маленький список того, что мне нравилось: мне нравилось бывать одной, мне нравилось путешествовать, читать, танцевать (моя слабость); я ходила в монастырскую школу, я хотела стать монашкой. Это последнее я только что придумала, а все остальное было более или менее правда, я просто немного приукрасила: я понимала, что под мое описание может подойти любая, но я знала, что с Диего это сработает. И это сработало. В середине моего рассказа я сделала еще кое-что для эффекта: я, будто между делом, забрала волосы в хвост, чтобы он мог оценить еще одно мое достоинство – шею. Это никогда не давало результатов ни с Сантьяго, ни с Томасом (скорее всего, это давало даже обратный эффект): было невозможно заставить их воспринимать меня так, как я сама себя воспринимала. А Диего превозносил меня до небес, как святую.
Мне нужен был мужчина, который бы заставил меня гордиться собой. Проблема была в том, что Диего уже гордился сам собой: достаточно было просто посмотреть на него и послушать, что он говорит. Мне нужен был кто-то, кем бы я могла восхищаться, но Диего не нужно было мое восхищение, он сам собой восхищался. Может быть, он был прав в том, что был так горд, может быть, он бы мог мало-помалу обратить меня в свою веру, чтобы я разделила с ним это восхищение.
«Ты плохо делаешь, – думала я, – но не важно, давай дадим ему возможность, ведь больше некому ее дать». Я стала снисходительнее? Пора уже. Или я была слишком одинока? Иногда я была уверена, что останусь одна навсегда. Глупые мысли для девятнадцатилетней девушки. Но ничто не могло внушить мне большего страха. Меня всегда ужасало то, что люди могли выносить несправедливость и измены, которые присутствуют почти в каждых отношениях. Было либо это, либо одиночество, но никто не хотел платить такую высокую цену. Я тоже не собиралась ее платить.
Боязнь одиночества – это достаточно распространенная болезнь, я уверена, у нее должно быть какое- нибудь научное название; агиофобия – это боязнь святых мест и вещей, никтофобия – боязнь ночи и темноты, аракофобия – пауков. Но было что-то нетипичное в моей личной патологии, я была как клаустрофоб, который ищет закрытое пространство. Я боялась одиночества, но мне не нравились люди; в тот момент, например, когда я разговаривала с Диего, у меня было желание встать и уйти, находиться где- нибудь в другом месте.
Ему было не важно, что я делаю, Диего начинал влюбляться в меня. Я могла это заметить. Он влюблялся в меня с тем же самым величием, с каким рассказывал о себе, о своих планах: ему было непросто влюбиться в меня (хотя мне казалось, что он просто в меня влюбляется); он хотел семью, детей, по крайней мере одного сына точно.
Он тоже боится одиночества? Он тоже не хочет с этим мириться? Мне не нужен был человек, который чувствовал бы себя одиноким. Я не хотела союза двух одиночеств. Из двойного одиночества может получиться только двойное разочарование. Но Диего не чувствовал себя одиноким. Казалось, он просто хочет быть со мной.
На нем была белая рубашка. Я перестала его слушать. Я подумала, что мне бы хотелось спать в этой рубашке, разгуливать в ней по его дому в Буэнос-Айресе. Сантьяго носил футболки, майки, свитера из хлопка. Он не носил рубашек.
Одна подруга-француженка одолжила мне черное платье на одной бретельке, которое я бы никогда себе не купила. Я могла исправить кое-что: пришить вторую бретельку и убрать стразы, – но платье было не мое.
Диего не знал, что мне не нравятся праздники, поэтому он повез меня на большой праздник в каком-то замке в тридцати километрах от Парижа. «Недалеко от Шантильи, в местности, больше напоминающей Коро», – рассказал он мне. Хозяева замка входили в ложу, которая выступает за восстановление монархии. Я никогда не слышала, чтобы он что-то говорил на эту тему.
– Это немного сложно, – объяснил он мне, когда такси уже подъезжало к замку. Казалось, он был рад научить меня чему-то, хотя мне это было совершенно неинтересно. – Во Франции есть два вида монархистов: легитимисты, которые хотят вернуть трон Бурбонам, и орлеанисты, которые отстаивают права Орлеанской семьи. И те и другие ненавидят друг друга. Легитимисты называют орлеанистов «цареубийцами», потому что во время революции Филипп Орлеанский голосовал в Ассамблее за казнь Людовика XVI. Затем, с 1830 по 1848 год, правил его сын Луи-Филипп, и его потомки, герцоги Орлеанские, претендовали на корону внутри парламентской системы. У них много сторонников, включая тех же самых левых; они всегда были более или менее прогрессивными. Бурбонов же, наоборот, поддерживают правые, такие как Лига французского действия Марраса или католическое общество Lefevbre. Это те, кто просит восстановить права Людовика XVI. У них нет партии, потому что они запрещены, но у них есть свой журнал Aspects de la France. Сегодня вечером некоторые здесь будут. Они напоминают подданных короля, у них повадки французских королей, в Сан-Дени они даже клянутся Богом и королем…
Он рассказывал так, словно читал по учебнику истории. Он заплатил таксисту и помог мне выйти из машины.
– Ты очень красива. Я тебе еще этого не говорил?
Замок был похож на замок из сказок. Пока мы шли к входу, Диего положил руку мне на голову.
Я дрогнула, словно впилась зубами в персик. Вот уже долгое время никто не клал руку мне на голову.