советских условий более удобными и подходящими.
С несколькими из таких клиентов я познакомился. Предположим, что чья-то фамилия была Голицын или Крестовоздвиженский. Предположим, что первый был гвардейским офицером, а второй — священником. И то, и другое в двадцатом году (и в тридцатом, и в сороковом) в лучшем случае равнялось ссылке в концлагерь. И Голицын или Крестовоздвиженский, делались Климчуком или Сидорчуком и для полного успеха мимикрии начинали заниматься сапожничеством, либо поступали в дворники.
Теперь прошло двадцать два года, и такой клиент снова хочет носить свою законную фамилию. Разумеется, ему в этом не отказывают. Но и получив свою старую фамилию, он уже до конца дней останется какой-то странной социально-бытовой разновидностью, порожденной нелепицей наших дней и ему самому трудно будет разобраться, где в нем кончается Климчук и начинается Голицын и наоборот. Я встретил нескольких Голицыных, которые уже на всю жизнь останутся климчуками, ибо последний почти без следа раздавил первого. Неужели, действительно, — 'бытие определяет сознание?' Впрочем, довелось мне встретить и одного Голицына, который был двадцать лет дворником Климчуком, а потом снова стал Голицыным без малейшего климчуковского налета. Значит, все-таки, — бытие не определяет сознания. Или во всяком случае — не всегда.
В Симферополе хочется остаться надолго. Но делать тут фактически нечего. Никакими новыми наблюдениями он не может одарить кочующего журналиста. Этот город такая же жертва советского безвременья, как и другие уже описанные мной.
В последний вечер симферопольская радиостанция предлагает мне прочесть что-нибудь по радио В промежутке между татарским музыкальным ансамблем и 'последними известиями' — читаю один из своих очерков. После выступления кассирша приносит гонорар — триста советских рублей. Сначала хочу великодушно отказаться, но смотрю на засаленные червонцы с портретом Ленина и соблазнительная мысль, что я за антисоветское выступление получаю советские рубли, заставляет меня принять гонорар. И по возможности сохранить его на будущее. Как редкий уникум в пестрой коллекции дорожных впечатлений.
На следующее утро машина уносит меня к Черному морю.
XVI. Там, где был Севастополь. Тень Нахимова. На южном берегу
Севастополь… Сколько легенд, красоты, гордости и горечи связано с этим словом в душе русского человека.
Город русской славы, где когда-то, в течение одиннадцати месяцев, русская армия, под трехцветным флагом, отбивалась от европейской коалиции. Где, не спуская Андреевского стяга, погружались на дно военные корабли. Где адмиралы гибли в бою, телом своим прикрывая грудь матроса.
И город русского позора, где так недавно, беззащитным старикам-адмиралам привязывали к ногам ядра и бросали их за борт. Где, венгерский наборщик Бэла Кун тысячами расстреливал русских людей и грязным сапогом втоптал трехцветный флаг в грязь на Графской пристани.
Все эти мысли приходят мне в голову, когда автомобиль, миновав симферопольскую выездную заставу, выносит меня на севастопольское шоссе.
Несмотря на то, что со времени падения Севастополя прошло уже несколько месяцев, по сторонам дороги лежат груды испорченного военного материала. Мой спутник проезжал здесь на другой день после взятия Севастополя и говорит, что тогда эти груды, километрами, достигали высоты человеческого роста. Теперь они уменьшились, но, тем не менее, уже около часа мы едем вдоль полей сплошь устланных поломанными танками, автомашинами, орудиями, пулеметами, зарядными ящиками и винтовками. С обеих сторон дороги — доты. Они вырублены в серых скалах и совершенно сливаются с окружающим. Их — сотни. Но надо напрягать зрение для того, чтобы отыскать глазами хоть один. По обеим сторонам дороги — огромные воронки от авиабомб. Срезанные начисто деревья. Сдутые с лица земли поселки. Вот один из них — Дуванкой. От него ничего не осталось. Только — остовы фундаментов убогих татарских лачуг. Но там уже копошатся люди. Лиловой змейкой вьется дымок. Поселок стоит на лысой горке, место это для жилья должно быть отвратительное и не осталось тут ничего, а люди, с кошачьей преданностью к насиженному месту, возвращаются именно сюда. Дымок за дымком и скоро здесь вырастет поселок. Жизнь, голая жизнь, по-видимому, сильнее всего. Даже — смерти.
Проезжаем Камышловский мост. Машина все ускоряет ход. Скоро покажется Севастополь. И, впервые после Киева, подъезжая к новому городу я испытываю особое волнение: — слишком большое место занимает в русском сердце маленький город Севастополь. Почему-то вспоминаю вычитанное на днях объявление в старой симферопольской газете 'Красный Крым'. Это объявление гласило: — 'сегодня на Примбуле состоится гулянье. Будет играть музыка… Примбуль — это Приморский бульвар. Ничего себе. Не надо обладать особым музыкальным ухом для того чтобы почувствовать всю пошлятину первого и всю прелесть второго. Ну, что ж, Примбуль, так Примбуль…
Машина делает резкий поворот, показывается синяя зазубрина Северной бухты и темная неровная полоска Черной речки. Мы останавливаемся у Инкермана. Вот они, знаменитые инкерманские штольни. Знаменитыми они стали в день падения Севастополя. И страшная слава, нависшая над этим местом, будет несмываемым кровавым пятном лежать на тех, кто эту славу создал. Инкерманские штольни — это самая жуткая страница севастопольской эпопеи. В них находились два склада: шампанского и… снарядов. Севастопольцы, число которых, по рассказам, колеблется от шести до десяти тысяч, прятались тут от бомбардировок. Воды для питья не было. Люди пили шампанское. На голодных людей шампанское действовало, вероятно, особенно опьяняюще. И мороз пробегает по коже, когда вдумаешься в это: тысячи голодных, измученных и подвыпивших людей. В день падения Севастополя партийное начальство города отдало приказ — взорвать находившийся в штольнях склад снарядов и умышленно, (чтоб не остались у немцев) не предупредило прятавшихся там людей. Несколько тысяч Севастопольцев, главным образом, женщин, детей и стариков — взлетели в воздух вместе со снарядами и шампанским.
Мы стоим на пригорке напротив штолен и видим этот кошмарный подорванный холм, осевший от взрыва на три-четыре метра вниз. Сколько под ним похоронено человеческих жизней! Сколько нечеловеческого ужаса погребено здесь!
Рядом со штольнями — старинный монастырь, высеченный в скале. Там несколько пещер. Там давно уже нет ни одного монаха, но над пещерами вьется дымок. Значит там живут люди. По стертым каменным ступеням поднимаемся вверх. Над входом в пещеру приделана дверь, в пещере — лежит солома, стоит коза и сидит девочка с собакой. Собака недовольно ворчит.
— Белка, перестань, — говорит девочка.
Я принимаю их за беженцев из Севастополя. Но каково же мое удивление, когда я узнаю, что они живут в этой пещере уже пять лет. Пять лет — в сырой каменной пещере! Почему?
— Я не знаю, мамка знает, — говорит девочка.
Из соседней пещеры выходит 'мамка'. Зовут мамку — Настасьей. Она уборщица в Севастополе. Был у нее муж, работал в арсенале. Его расстреляли. 'За политику' — говорит Настасья. А ей запретили проживать в черте города. По-видимому, настасьино пребывание в Севастополе считалось угрожающим безопасности Советского Союза. И она с дочкой, козой и собакой Белкой поселилась в пещере за городом. И живет здесь — пять лет. Вот и все…
У одного из штатных трубадуров советской власти Ильи Эренбурга есть книга. Называется она — 'Испания'. Несколько страниц этой книги, облитых желчью по адресу 'феодальной Испании', повествуют о людях, живущих в пещерах в каких-то испанских горах. Зачем автору понадобилось ездить в Испанию? Ведь он наверно гулял по Примбулю? В белых штанах и под музыку? От Примбуля до этой пещеры каких-нибудь три километра. Это гораздо ближе Испании. И он бы увидел тут гражданку социалистического государства — Настасью, с дочкой, козой и собакой Белкой. Двести строк в 'Известия'? Или в 'Правду'?!
За Инкерманом автомобиль делает еще один поворот и останавливается на возвышении, с которого хорошо видно то место, где… был Севастополь.
Свежий морской ветер играет голыми ветками акаций на Историческом бульваре. Он набегает с моря,