– Это все папа! – воскликнул Алёша отчаянно и с благодарностью за то, что Витя его понял. – Мне жалко Арсения Романовича… и вас тоже, – прибавил он, страшно краснея.
– Бедные лучше, – обличительно произнёс Павлик. – Мой вот отец беднее твоего, а лучше. Только зашибала.
– Как зашибала? – спросил Алёша.
– Ну, когда на него найдёт, он зашибает.
– Бьёт?
– Не бьёт… а пьёт! Чудак ты какой…
Они ещё постояли, и Павлик позвал Витю:
– Идём, чего дожидаться?!
Они ушли, не попрощавшись с Алёшей, и он остался один, около чёрной лестницы, перед растворённой дверью, через которую долетал сверху шум: там выносили в коридор запакованные тяжёлые вещи.
Потом к этому волнующему шуму прибавились шаги по ступенькам, и Арсений Романович, без шляпы, расстёгнутый и косматый, показался в дверях. Он пробежал мимо Алёши и уже взялся было за щеколду калитки, но вернулся.
Обняв Алёшину голову, он с жаром трижды прижал её к своему животу и потом словно залил лицо Алёши путаными холодноватыми волосами своей бороды. Весь этот необъяснимый, исступлённый порыв объятий и поцелуя длился маленькую долю секунды, и затем, оторвавшись от Алёши, Арсений Романович опять побежал к воротам.
И когда до Алёши долетел дребезжаще звонкий стук калитки и он увидел, что остался опять один, совсем один! – он зажал кулаками глаза и, дёргаясь от плача, стал медленно взбираться по лестнице на верхний этаж. Он так отчётливо понимал, что с ним произошло, что невольно находил новые, недавно совсем чуждые ему слова, определявшие его переживание. Ему казалось, что, всхлипывая, он выговаривает эти необыкновенные, отчаянные слова. Но он только плакал. Вместе с мамой и папой, вместе с Ольгой Адамовной он был отверженным и бежал неизвестно куда! Его все презирали за то, что его отец был хуже бедных, за то, что сам он был ничтожнее и малодушнее Павлика с Витей! Его жалел один Арсений Романович, жалел, любил, но не мог его спасти и покинул навсегда.
Алёша остановился наверху, в летней кухне, около плиты. Он отнял кулаки от глаз и, как когда-то, в первые минуты после приезда в этот дом, увидел перед собой спасательный круг.
Прекрасная вещь лежала на старом месте. Сколько было связано у Алёши ожиданий с этим кругом! Несостоявшиеся походы за рыбой, путешествия на пески к далёкому коренному руслу, гребля вёслами, может быть – горячая работа за парусной оснасткой, может быть – купанье в пароходной волне, и, уж конечно, – костры, костры, костры! Когда Арсений Романович ездил с мальчиками на лодке, он брал с собой этот круг, как верного товарища. И вот с этим верным товарищем Арсения Романовича Алёша прощался теперь, кат с утраченной надеждой. Он чувствовал, что гибнет и что ничто на свете его не спасёт.
Он погладил шершавое раскрашенное пробковое тело круга, подержал оцеплявшие это тело верёвочные петли и крепко припал к нему влажной щекой.
Голос мамы прозвенел в коридоре: «Где наш Алёша, где Алёша?»
Он вытер насухо глаза, щеки и крикнул сурово:
– Я здесь! Пожалуйста… без волнений…
Ещё до заката солнца Пастуховы прибыли, позади гружённых багажом тележек, к вокзалу. Дорогомилов их не провожал. Алёша слышал, как Ольга Адамовна сказала маме: «Он мог не провожать, но проститься он был обязан… этот неприличный господин!» На что мама заметила со своей едва уловимой задумчивой улыбкой: «Он – строгий судия…»
Пастухов не участвовал в разговорах. Его захватило зрелище страстной и многоликой жизни, бившей на площади. Так же как весной, его семья беспомощно стояла перед вокзалом, прикованная к несуразной куче вещей, которую надо было оберегать от нетерпимой человеческой стихии. Но до чего разительны были изменения, происшедшие за недолгие месяцы!
Прежде всего, вокруг стало гораздо больше людей. Образуя сплошную массивную толпу, они рвали её изнутри потоками, завихреньями маленьких толп, кучек и горсток. Одни текли и текли в вокзальные двери, другие напирали навстречу, вылетая наружу целыми гроздьями спрессованных, как изюм, едва не размятых тел.
Что дальше бросалось Пастухову в глаза – это обилие вооружённых красноармейцев. Они тоже непрерывно двигались в людской массе, то группами, то в одиночку. Повсюду над головами взблескивали исчерна-серебристые иглы штыков. Скинув с мокрых, почерневших плеч скатанные солдатские шинели, бойцы тащили их в руках, будто шли с хомутами запрягать лошадей, и тяжёлая эта ноша казалась ненужностью среди распаренной зноем потной толпы, странно напоминая о далёких, неправдоподобно холодных ночах.
Огибая огромной живой скобой всю площадь, шевелились на мешках семьи беженцев. Витал неровный ропот голосов, и как бы ни был резок отдельный звук, он не мог отодвинуть этот ропот или стушевать его, – ни громко звякавший где-нибудь поблизости жестяной чайник, ни детский жалобный крик, ни даже перекатывающийся через крышу вокзала сполошный вопль паровоза. Шум был слитен и сомкнут, и чудилось – даже мысль человеческая не могла бы тут зародиться обособленно от разноголосого и тысячеголового единства во множестве.
Неожиданно перед задумавшимся Пастуховым остановился военный в одежде с иголочки. Он был слегка загорелый, худой и словно только что вымытый. Улыбка раздвигала ямку на его подбородке. Он смотрел предельно увлёкшимся взглядом молодости на Пастухова, ожидая – что же может получить в ответ.
– Вы меня ни за что не признаете, – пробормотал он наивно, не вытерпев слишком долгого молчания. – У меня ведь была борода!
– Борода, – повторил за ним Пастухов.
– Вы нам тогда показывали ленточку, – вдруг сказал Алёша.