разведать о непозабытой смерти, но всюду были новые люди, никто ему не мог ничего сказать. Смерть от родов ему почему-то всегда представлялась как безрезультатные роды. Что после Ксаны мог остаться ребёнок, сын, – без сомненья, сын! – это он неожиданно понял только сейчас. Он думал, что с её смертью все кончилось навечно. И вдруг теперь он увидел, что это было невероятное заблужденье! Что она не умерла совсем, что она оставила ему часть себя, часть его жизни с нею, и эта часть не могла умереть, нет, не могла! Сын, сын, которого он ждал вместе с женой, как возрожденье, как преемника первого ребёночка, умершего ещё когда Рагозин уходил в ссылку, сын его единственной Ксаны был, конечно, жив! Уверенность эта внезапно впиталась всем существом Рагозина и стала действительностью, как действительностью была высившаяся перед глазами Рагозина огромная, намертво вросшая в голую землю тюрьма. Отсюда, из этой тюрьмы, вошла жизнь его сына, отсюда, из этой тюрьмы, пошло убеждение Рагозина в том, что жизнь сына продолжается, что она не могла прекратиться.
– Я его найду, – сказал он твёрдо, и насилу разжал похолодевшие от решётки пальцы, и отвернулся от окна, и увидел на столе бумаги, которые звали к работе.
Он вспомнил мгновенно весь допрос и решил, что – нет, Ознобишин не был, конечно, прокурором, потому что если бы был, то не остался бы жить там, где служил, – он слишком для этого умен, слишком осторожен – он бежал бы.
Рагозин записал: «Проверить показания гражданина Ознобишина вызовом свидетелей» – и принялся за следующее дело. Но работа делалась им с непривычным напряжением, он заставлял себя не думать о сыне – и все время думал о нем: как будет его разыскивать, какими путями надо идти, чтобы напасть на след, и кто может помочь, и как наконец сын найдётся и он возьмёт его к себе и будет с ним жить.
К концу дня Рагозин почувствовал такую усталость, что, пойдя домой пешком, чтобы освежиться, еле- еле добрёл. Хозяйка на дворе встретила его охами и сказала:
– А к вам тут приезжал один товарищ, очень жалел, что не застал.
– Что за товарищ?
– Молодой из себя, на машине, машина такая, что мальчишки сбежались со всей улицы.
– Да как же его зовут, не спросили?
– Он вам записочку оставил с адресом. И очень велел кланяться.
Рагозин, не торопясь, поднялся к себе и взял со стола записку без особого желания прочитать, но взглянул на подпись – и не прочитал, а разом проглотил остро начерченные карандашом и кое-где прорвавшие бумагу строчки:
«Пётр Петрович, родной! – заезжал и – какая досада – не застал! Но тут ты не уйдёшь – Саратов у меня на ладошке! Знаю, какую тебе дали сейчас работу, и не завидую – дело не весёлое. Но как только у тебя освободится время, пожалуйста, заезжай ко мне вечером. Я пока у матери: Солдатская слободка, трамвай до конца, спроси школу, там её квартира. Страшно хочу увидеть тебя – какой ты? С нетерпением жду.
Кирилл».
Рагозин бросил записку на стол, прихлопнул её ладонью, поднял руки под самый потолок, хрустнул туго сплетёнными пальцами, выдохнул:
– Ах, черт! Кирилл! А?!
Засмеялся, шагнул к двери, крикнул хозяйке:
– Самоварчик не раздуете?.. Да хорошо бы… Рюмочки не осталось от прошлого раза, а? Рюмочку хорошо бы!
Опять негромко сказал – ах, черт! – и опять засмеялся.
8
Все старания Дибича сесть на пароход, чтобы ехать в Хвалынск, были напрасны. Но чем больше постигало его неудач, тем больше хотелось добраться до дома, и он решил, что если не попадёт на пассажирский, то поедет на буксирном или наймётся на баржу водолеем – всё равно. Он исходил все пристани, облепленные народом, как медовые пряники – мухами, побывал во всяких конторах и канцеляриях, ночевал в очередях за пропусками, разрешениями, резолюциями, пробовал следовать разным доброхотным советам и, наоборот, действовать наперекор тому, что советовали, – ничего не получалось.
В этих поисках он очутился у военного комиссара города. Но в первый день, когда он пришёл, комиссар никого не принимал, на другой день Дибич должен был продежурить до вечера за хлебом, на третий ему сказали, что приём был вчера и надо являться вовремя, на четвёртый комиссар был куда-то срочно вызван, и только на пятый Дибича записали в очередь. Как и повсюду, у военкома толпились с виду одинаковые, но на самом деле разнокалиберные люди. Одни были из военнослужащих давно расформированных частей царской армии, искавшие помощи в личных делах, другие – из вновь мобилизованных в Красную Армию, третьи – из отпущенных по болезни, или хлопотавших об отсрочках по призыву, или привлечённых к ответу за уклонение от службы – юные и пожилые, много испытавшие мужчины, оторванные событиями от дома, разумной работы и близких, все усталые, нередко озлобленные, чающие какого угодно, но только скорого решения: либо домой, либо в воинскую часть, лишь бы не это изнурительное сидение на затоптанных крылечках и лестницах, по коридорам и передним, под выцветшими приказами и плакатами.
Дибич был принят за полдень, когда военкома уже измучили жалобами на невыдачу инвалидных пенсий, требованиями содействия и пособий, и он сидел, навалившись на стол локтями, мокрый от духоты, очумелый от папирос. Ему что-то докладывал, самолюбуясь, молодой военный с проборчиком и в новой сногсшибательной форме хаки, к которой Дибич сразу возымел отвращение, потому что она напомнила околоштабных хлыщей фронтовых времён и потому что все в ней состояло из чрезмерностей – невиданной длины полуфренч-полугимнастерка, чуть не до колен, с фигурчатыми нагрудными и поясными карманами, как почтовые ящики, ремень шириною в ладонь на щегольской портупее, раздутые в колесо галифе, ровнейшая спираль обмоток на тонких икрах, словно бублики на мочалках.
– Ведь это же некультурно! – видимо с презрением закончил докладчик, разглаживая пробор ребром руки.
– Ты думаешь? – сказал комиссар и постучал по бумагам умными полумесяцами ногтей – раз-два, раз- два, раз-два-три, будто напевая про себя: «Чижик, чижик, где ты был».
– О чем вы, товарищ? – спросил он у Дибича, и, когда Дибич высказал просьбу, разъяснил со скукой: – Это же не наше дело! Вам надо в Центропленбеж, а не к нам.