необыкновения бровями.
Однако, ежели сказать всю правду, Варлаама удивили не только галушки, бублики, караваи, ярко расшитые жупаны да разноцветные синдячки в головах полногрудых молодиц. Еще более поразило его изменение, произошедшее с попутчиком по долгой дороге — неприметным, сутулым, избегающим чужого взгляда монахом Григорием Отрепьевым. И вовсе не то было странно Варлааму, что Григорий расправил плечи — под моросным дождем да знобким ветром не шибко распрямишься, а по дороге все больше дождичек был да всякая непогодь, вот и гнулся монах, — но то, что всей повадкой своей стал выказывать он нетерпение, непременное желание куда-то идти, будто искал чего-то, не находил и опять спешил по известному только ему следу. И другое приметил Варлаам: ныне здесь, за Днепром, ни он, ни третий их попутчик — Мисаил — были уже не нужны Отрепьеву, более того — мешали ему. И Варлаам как-то о том сказал Григорию. Сидели они на солнышке, на припеке, тепло мягко прогревало ткань истрепанных монашеских ряс.
— Нет, — возразил, не поворачивая головы, Отрепьев, — ошибаешься ты, брат Варлаам. Не помню, говорил ли я тебе, но, еще живя в Чудовом монастыре, сложил я похвалу московским чудотворцам, и патриарх, видя такое мое досужество, взял меня к себе, а потом стал брать в царскую Думу, и вошел я в великую славу. Так чего мне искать? — Да сам же и ответил: — Коли хотел бы я земной славы и богатства, то в Чудовом, при патриархе, и сыскал бы все. Но вот же съехал с Москвы. Мирское мне не нужно. А коли схоронюсь я от вас, то лишь для того, дабы послужить богу в уединенной пещере. Вдали от суеты мне место.
В тот же день ушли монахи из шумного Киева в тихий Острог. А здесь, встав как-то поутру ото сна, Варлаам не нашел Григория. Спросил у Мисаила, но и тот не видел Отрепьева. Варлаам припомнил разговор с монахом в Киеве и, перекрестившись, сказал:
— Ну, знать, сошел в какой-то монастырь… Да…
Однако в душе у Варлаама осталось беспокойное чувство, как ежели бы сделал он что-то не то и не так, и долго-долго еще помнилась ему опущенная голова Отрепьева, когда тот говорил с ним в Киеве. И слова монаха звучали в ушах: «Мирское мне не нужно. А коли схоронюсь я от вас, то лишь для того, дабы послужить богу в уединенной пещере…»
И чем больше думал он об этих словах, тем меньше было в них веры.
Григорий Отрепьев объявился вдруг в Гаще. Потом по иным местам. Повсюду, однако, задерживался он ненадолго. Дошел Отрепьев и до Сечи, но и здесь пробыл недолго. Кружил, кружил по дорогам, словно путая след. И видели его то в мирском платье, то в рясе, то вновь снимал он черные одежды. А поздней осенью, уже в польских пределах, постучался он в дом князя Адама Вишневецкого. Сказался больным и попросил приюта. Бродячий монах, больной… Как не пустить? Наутро монах не смог подняться с топчана и попросил пригласить к нему хозяина, дабы открыть ему великую тайну. Лицо у Григория пылало от жара, глаза горели огнем, говорил он сбивчиво и невнятно.
Князю доложили о странной просьбе прохожего монаха. Вишневецкий оборотил к дворцовому маршалку холеное крупное лицо с вздымавшейся надо лбом львиной седой гривой волос и уставился удивленными глазами.
Маршалок, дальний родственник Вишневецкого, еще смолоду прокутивший свое состояние и с великим трудом устроившийся в услужение к князю, забормотал о необычайных манерах монашка, о поразительных его знаниях и далее еще что-то неразборчивое. Однако, выпалив все это разом, он ни слова не сказал, что монашек только что одарил его горстью золотых. Да еще так одарил, что это могло смутить натуру куда более цельную, нежели пропившийся шляхтич. Когда маршалок вошел в камору к Отрепьеву, тот, мечась в жару, неожиданно отвердел взглядом, приподнялся на топчане, сунул руку в карман заляпанной грязью рясы и, достав горсть золотых, без счета, даже не взглянув на них, швырнул маршалку. Так мог поступить только человек, карманы которого были набиты золотом доверху.
— Тайну поведать хочет сей монах, — пробормотал маршалок. — Тайну…
Пан Вишневецкий с недоумением на лице спустился в камору к монаху.
В каморе было полутемно, в изголовье топчана горела сальная свеча и белел стоящий подле нее кувшин с водой. Как только дверь отворилась, монах приподнял голову, внимательно взглянул на хозяина дома и вдруг голосом, навыкшим повелевать, сказал:
— Благодарю, князь, что ты пришел. Садись, — и показал глазами на лавку, стоящую подле топчана.
И этот голос, столь необычный для человека в изодранном, неряшливом платье, к тому же никак не ожидаемый паном Вишневецким в полутемной и сырой каморе, сразу же обескуражил князя. Он остановился, словно запнувшись. Но монах уже не смотрел на пана Вишневецкого, а перевел глаза на маршалка и так же властно повелел выйти. Маршалок шмыгнул в дверь, как крыса в нору. Жалок всякий шляхтич, не имеющий за душой и злотого, но трижды жалок тот, кто имел, да потерял достаток.
Вишневецкий, еще не опомнившись от первого впечатления, присел на лавку. Монах медленно, как бы с трудом, поднял на него немигающие глаза и, неотрывно глядя в лицо хозяина дома, сказал:
— То, что узнаешь сейчас, — тайна. Я бы не открыл ее, но чувствую, что пришел мой смертный час.
Рука монаха поползла по груди, добралась до ворота и вдруг резко рванула ткань рясы. Все было так необычно, что из неожиданно пересохших губ пана Вишневецкого вырвалось невольное:
— О-о-о…
На обнаженной груди монаха сиял совершенно необыкновенный крест. Пан Вишневецкий был богатейшим человеком Польши, и его трудно было удивить величиной драгоценных камней и искусством ювелирной работы. Он бывал в Риме, Венеции и Париже, славных своими ювелирами, и видел немало драгоценностей, но крест на груди монаха, лежащего на колченогом, продавленном топчане, изумил его. Это была не просто драгоценность, это была царская драгоценность, на создание которой должны были уйти годы и средства большие, коими располагал князь — один из первых людей Речи Посполитой. Вот потому-то у пана Вишневецкого и вырвался удивленный вздох. Но то, что сказал монах далее, было еще более поразительно.
— Царем Борисом, — часто и прерывисто дыша, начал монах, — было замыслено злодейство против наследника российского престола царевича Дмитрия. В Углич, где содержался царевич, были посланы убийцы.
Монах замолчал, задохнувшись. Видно было, что говорит он через силу, перемогая немочь.
Князь от удивления склонился к изголовью. Монах показал глазами на кувшин с водой, и пан Вишневецкий, невольно подчиняясь этому взгляду, торопливо налил в кружку воды и поднес ее к губам монаха. Сделав глоток, монах отстранил слабой рукой кружку и, очевидно почувствовав себя лучше, продолжил необычайный рассказ:
— Младенец был убит. Однако верные люди, ожидая злодейства, произвели подставу еще до того, как был занесен нож. Убили не царевича, но страдальца безвинного. Царевич же был скрыт.
Сказав эти слова, монах откинулся на тощую подушку и замолчал. Кружка, которую все еще держал пан Вишневецкий, задрожала так сильно в его руке, что заколотила днищем о лавку.
— Откроюсь тебе, — неожиданно твердо сказал монах, глядя широко раскрытыми глазами в испятнанный плесенью потолок, — я царевич Дмитрий. Крест же, который ты видишь, возложен был на меня при крещении крестным отцом моим, боярином, князем Федором Ивановичем Мстиславским.
У Вишневецкого спазма сжала горло, он хотел было что-то спросить, но монах продолжил свой рассказ:
— О том знают на Москве несколько верных людей. Здесь же, в польской стороне, известна сия тайна канцлеру Великого княжества Литовского Льву Сапеге. И коль умру я, возьми сей крест, князь, и передай его канцлеру.
Монах закрыл глаза и будто забылся. Руки его протянулись вдоль тела, грудь поднялась и опала.
Пан Вишневецкий от потрясенности услышанным вскочил столь резко, что упала лавка. С грохотом по каменным плитам пола покатилась жестяная кружка.
— Доктора! — крикнул он. — Доктора!
Дверь каморы распахнулась, и на пороге появился маршалок. Он слышал весь разговор пана Вишневецкого с монахом и был потрясен не меньше князя.