волновались, на Волге тати разбивали царевы караваны… Семен Никитич чугунел лицом, зубы сцеплял. Сегодня ночью здесь в Москве, на Солянке, в собственном доме был схвачен дворянин Василий Смирнов и гость его, меньшой Булгаков. Известно стало, что пили они вино с вечера без меры, а охмелев, чаши поднимали за здоровье царевича Дмитрия. Поутру в застенке, вытрезвленные под кнутом, оба воровство признали, но Василий Смирнов, во зле, опять же сказал:
— Здоровье царевичу Дмитрию! Здоровье!
Кровью харкал. Поносные слова говорил. Рвался на дыбе так, что веревка звенела, и в другой, и в третий раз сказал:
— Здоровье царевичу, а вы будьте прокляты! Дна у вас нет. Народу вы не любы…
Палач ступил на бревно, подвешенное к ногам Смирнова, тот вытянулся, закинув голову. Но зубы были сцеплены непримиримо.
Меньшой Булгаков тоже волком выказал себя. Иначе не назовешь. «Как с ними быть? — хотел спросить Семен Никитич. — Что делать?» Но вопросы в глотке застревали, когда взглядывал он в лицо царя.
…Борис шагал по дорожкам сада.
Давно он сажал этот сад. Почитай, двадцать лет назад, едва провозгласили его правителем при Федоре Иоанновиче. С любовью сажал, с надеждой на долгое цветение. Заматерел сад за годы да уже и никнуть стал. Многие приметы то выдавали. Корявость объявилась в благородных стволах. Да вот же подлесок густой — рябинки, осинки хилые, ни к чему не пригодные березки — набирали силу, стеной вставали, ходу от них не было в саду. И вдруг мысль пришла Борису в голову. «Многие сады расцветали в Кремле Московском, да многие же и гибли». У царя Бориса углы губ поднялись в усмешке. «Может, земля здесь не та, — подумал он, — чтобы сады цвели вечно?» Но вопрос задал, а отвечать не захотел.
Глянул на дворец.
Темной громадой вздымался старый Борисов дворец. Крепкие стены, тяжелая крыша, в глубоких амбразурах окна и, как нездоровая чернота под глазами, свинцовые отливы по низу оконных проемов.
Царь даже остановился, оглядывая дворец. Вскинул голову. Медленно-медленно вел глазами по крыше, по стенам, словно кирпичи считал.
Но Борис кирпичей не считал.
Крыша дворца — лемех лиственничный, которому стоять сотни лет, — была сплошь покрыта опавшим листом, старым от прошлых многих лет, слежавшимся темным от времени, однако ущерба или изъяна какого, несмотря на этот недогляд, на крыше не обнаруживалось. На стенах красного кирпича так же, как и лемех лиственничный, сработанный на долгие годы, объявилась замшелость. Сырой мох серо-зеленого цвета, бархатно блестя под солнцем, въедался в камень, но Борис знал, что это не вредит стенам, они крепки, могучи и не пропустят сырости. Однако царь об том сейчас не думал, хотя и отметил взглядом и опавшую листву на крыше, и пятна мха на стенах. Мысли его были о другом. Смягчившись лицом, он подумал, что был счастлив в этом дворце. Счастлив, как бывает счастлив только молодой человек, которому все удается. А в те годы ему удавалось все, в нем играла сила, и он вдруг на мгновение, как прежде, ощутил в себе тепло молодой, бурлящей крови. Это было как жаркий ветер, дохнувший в лицо. И наверное — да он и сам того не сознавал, — дабы продлить мгновение ощущаемой в теле силы, шагнул вперед, протянул руку и коснулся стены дворца. Бориса обожгло холодом. Царь резко отдернул руку и отступил назад, как ежели бы его ударили.
Семен Никитич обеспокоенно спросил:
— Что, государь? Аль неладно чего?
Широкой ладонью, срывая мох, провел по стене.
— Мужиков сей миг призовем…
Царь, не отвечая, пошел в глубину сада по шуршащей под ногами листве. Что мужиков можно призвать — он знал. Знал, что можно убрать опавшую листву с крыши и светлым песочком из Москвы-реки очистить стены так, что красное тело кирпича выявит ядреную сердцевину, горящую жаром дубовых углей, на которых их обжигали. Но только все то было не нужно. Видел: дворец построен крепко. Это было явно. Стоять может долго. Так долго, что и заглянуть в его будущее трудно. И подумалось Борису, что вот себя-то он укрепить так, как укрепил эти камни, не смог. А ту теплую, бурлящую, молодую кровь, что на мгновение вновь заиграла в нем, не вернуть. «Ничто не повторяется, — до боли закусывая губу и отворачивая лицо от дядьки, подумал он, — ничто!» И вспомнилось из Иоанна Богослова: «И отрет бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже, ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло». И Борис повторил про себя еще раз: «…Прежнее прошло… Прежнее прошло…» Даже сказал вслух:
— Прежнее прошло…
— Что? — подступил к нему дядька. — Государь, что?
И только тогда Борис оборотил к нему лицо.
Семен Никитич за последнее время изменился. То жилистый был мужик, подбористый, на крепких ногах, быстрый в движениях, налитой силой, которая с очевидностью говорит — с таким шутить — как овце к волку в гости ходить. Его слово — и в поле столбы вроют, перекладину положат, веревочку опустят, и ты уже пляши на ней, коли охотка к тому есть. Ныне сталось иное. Нездоровая кожа лица у Семена Никитича одрябла. Брюхо объявилось. Рыхлое, словно мешок под грудь подвесили. Ноги ослабли, и он уж не играл походочкой бойкой. То, было, на каблук крепко ступит, да тут же нога на носок мягко перекатится и опять каблуком — стук! Как гвоздь вколотил. Того теперь не было. Ступал неслышно царев дядька. А говорят так: на человека с ног смотри — они и о душе, и о здоровье все скажут. И еще привычка у Семена Никитича была — похохатывать. Эдак сквозь зубы пустит короткое: «Ха-ха…» А глаза страшные. Ныне он не похохатывал.
Царь Борис на мгновение задержал взгляд на дядькином лице, отвернулся, но молчать не стал, сказал:
— Вижу, нетерпение жжет. — Кашлянул не то с досадой, не то в раздумье и наконец разрешил: — Говори.
Семен Никитич заторопился с рассказом о Василии Смирнове и Меньшом Булгакове.
Борис слушал с ничего не выражавшим лицом, взгляд у него был слюдяной, невидящий. А Семен Никитич говорил, говорил, губы в бороде двигались, изгибаясь, и, глядя на эти губы, на окружавший их волос, царь Борис подумал: «Бороденка-то у него просвечивает, худая бороденка, мужичья». Царев дядька называл имена, говорил о дыбе, о словах поносных… Борис слушал и сознанием отмечал и имена, и слова, за которые языки резали, но все это проходило, не затрагивая его, не вызывая ни возмущения, ни гнева, ни раздражения. Это были только отдельные слова и отдельные имена, никак не складывающиеся в единую картину со своей окраской и настроением. Он услышал: «Здоровье царевичу Дмитрию!» Здравица эта неожиданно вспыхнула, как искра в сером потоке торопливого, сбивчивого голоса Семена Никитича. Что-то просветилось вроде бы, но искра тут же и погасла, так и не разбудив Бориса. И опять косноязычно забубнил голос: бу-бу-бу… «Силы у него нет в голосе, — подумал неожиданно Борис. — Звук пустой один… Силы нет…» Да и сказал себе: «И у меня ее нет… Нет…» И только в это мгновение понял, зачем приходил на старый Царев-Борисов двор. Здесь, в этих стенах, среди посаженных им деревьев, на дорожках, посыпанных зернистым речным песком, у него была и сила, и кулаки, и крепкие зубы, чтобы бороться за себя. Была разящая отвага. Зоркость. Хитрость. Ловкость, позволявшая всех обойти, обскакать, перемочь. Было всесокрушающее отчаяние. «Почему же это ушло? — подумал он. — Почему?»
Ответить он не успел. Царь увидел, как в ворота Царева-Борисова двора вбежала толпа людей. Их словно гнал ветер. Впереди толпы он угадал Василия Шуйского. Короткая фигура, широкие плечи, спотыкающаяся походка. Боярин, как ворон крыльями, размахивал руками. Через минуту, подступив к царю, не по чину, без поклона, без кивка, срывающимся голосом боярин Василий выдохнул:
— Гонец из Чернигова! Вор взял приступом Монастыревский острог!
У боярина зубы открылись, борода повисла, как неживая, но взгляд, взгляд — ах, темная душа! — взгляд был тяжел, упрям, глаза смотрели не мигая. Чувствовал, а может, и знал боярин Василий, что наступает его — князя Шуйского — время.
Король Сигизмунд принимал папского нунция Рангони в Посольском зале краковского Вавеля[29]. Сигизмунд был взбешен, и Рангони прилагал усилия, дабы смягчить