Воевода выдохнул:
— Эх! — Хлестнул плетью по сапогу и, по-волчьи всем телом, крутнувшись на каблуках, оборотился к стрельцам. И такая ярость была написана у него на лице, что стоявшие ближе к нему назад подались.
— В замок! — крикнул воевода с натугой. — В замок!
Оглянулся на свой дом и вмиг уразумел: часа не пройдет — и дом, и все, что нажито годами, дымом возьмется. И в другой раз хлестнул плетью по сапогу.
— Эх! — крякнул с бессильным отчаянием.
А дым уже резал глаза, надсадно ревели колокола, и воевода явственно различил яростные крики толпы.
По улице валом катил народ с базара: кто бежал с дубиной, да такой, что гвозданет по башке — и нет человека, другой с колом, и тоже немалым, опасным не менее, а кое-кто и с шашкой. Рев, рвущийся из глоток, нарастал.
Воронцов-Вельяминов все же успел сколотить стрелецкий отряд и ударить по толпе огненным залпом. Напиравший на воеводский дом народ рассеялся. Кое-кто упал. Завыли раненые. Огрызаясь залпами, стрельцы отступили к замку и затворили ворота. Со стены замка воевода Татев увидел, как запылал его дом. Дым вскинулся над крышей шапкой, и в следующее мгновение выбросились языки пламени. Воевода замычал, кинулся к пушке, выхватил у пушкаря запальный факел. Бомба разорвалась среди толпившихся у рва. Вспучилась земля. Кто-то закричал нехорошо. Воевода подбежал ко второй пушке. С запальной полки вспыхнувший порох плеснул пламенем ему в лицо. Опалил бороду. Но Татев того даже и не заметил. Ударил в другой раз. Но ясно было и воеводе Татеву, и другим, что посад сдали и это грозит плохим.
Петр Басманов поглядывал из возка, морщился досадливо. А снег валил и валил, сек дождь, слепя и коней, и людей, размывал дорогу так, что день-другой — и стрельцы будут по брюхо в воде. В вое ветра Петр Басманов слышал, как окружавшие возок стрельцы выдирают ноги из грязи, глухо матерятся, недобрым словом поминая проклятую службу.
Воевода кутался в шубу, подгибал ноги. Знал — остановиться надо, дать роздых стрельцам, но не мог. Поспешать, поспешать должен был. «Поспешать», — сказал сквозь зубы. Лицо у воеводы узкое, темное, глаза в провалах, и из глубины их выглядывают горящие зрачки. Лихорадило Петра Федоровича, озноб полз по спине. Неуютство, ах неуютство походное… Но досаждали не озноб, не снег, не даже размывавший дорогу секущий дождь — не давали покоя мысли. Ветер навалился на кожаный верх с такой силой, что возок, показалось, торчмя поставит, сыпануло, как дробью, дождем. Петр Федорович поплотнее закутался в шубу, вовсе нахмурился. Прикрыл глаза.
Подумать воеводе было о чем.
Накануне похода зван был Басманов царем Борисом. Великая то была честь, и воевода летел в Кремль, как на крыльях.
Сказать ведь только: «Царь зовет!»
У кого дух не захватит? Знал: такое вмиг по Москве разлетится и многие облизнутся завистливо… Вот то-то.
Царь принял Басманова в опочивальне, где принимал самых ближних, что стояли рядом, достигших вершины власти. Семен Никитич подвел Басманова к дверям и, застыв лицом, сказал одними губами:
— Иди, — и приотворил дверь.
Басманов вступил в царские покои. Сделал шаг и остановился. Вдохнул пахнущий чем-то необыкновенным воздух и застыл растерянно.
В царской опочивальне было полутемно, неярко светила лампада в углу. И уже хотел было воевода назад отступить, когда услышал Борисов голос:
— Пройди сюда.
Оборотился на голос, увидел: царь сидит в кресле у окна.
Не чувствуя ног на мягком ковре, воевода приблизился, поклонился.
Борис молчал.
Так продолжалось минуту, другую. Наконец царь сказал:
— Садись, — и, приподняв руку с подлокотника кресла, указал на стоящую чуть поодаль лавку.
Это была вовсе неслыханная милость. Воевода задержал дыхание. Но царь повторил с раздражением:
— Садись!
Басманов оторопело сел.
И вновь Борис надолго замолчал, только глядел упорно и настойчиво на воеводу. Вызнать ли что хотел, убедить ли в чем — воеводе было не ведомо.
Вдруг взгляд царя смягчился, и Борис спросил:
— Знаешь ли ты, воевода, какой груз на твои плечи возложен? — И, не дав времени ответить, сам же сказал: — Спасение отечества.
Слова эти упали, как тяжкие глыбы.
— Вор Гришка Отрепьев разорение несет люду российскому и поругание вере православной. Великое возложено на тебя — державе и вере послужить, не жалея живота.
Царь Борис переплел пальцы и опустил лицо.
— Послужу, великий государь, послужу, — торопливо, на одном дыхании ответил воевода.
Царь вновь поднял глаза. И уже не упорствовали те глаза, не вызнавали, но несли в себе что-то вовсе иное. Может быть, сомнение, может, совета просили или делились тем, что от других было сокрыто. Никогда Петр Басманов — любимец царский — такого не видел в глазах Борисовых.
Волнение, которого не испытывал ранее, охватило воеводу. Мыслей не было, только настороженность, беспокойство, немочь телесная вошли в него, и он замер в ожидании.
— Говорят, — медленно выговорил царь, — Борис-де народ обеднил, но вот же не сказывают, что обогатил державу. — И дальше продолжил с отчетливо звенящей в голосе болезненной и горькой нотой: — Говорят, что ныне не до чести дворянству — исхудали вконец, живут, как мужики, но никому не придет в голову вспомнить, что державой подняты Елец-крепость, Белгород, Оскол, огораживающие ее от татарских набегов. Не сказывают о Верхотурье, Сургуте, Нарыме, что в сибирских землях поднялись. Великими трудами и великими же тратами сие достигнуто. И выбор здесь один: державе крепкой быть — так быть же тощему животу у людей ее. Иного не дано.
Борис напрягся, сжал подлокотники кресла, и — не понял и не увидел того воевода Басманов — захотелось ему, а вернее, к самому горлу царскому подступило желание высказать сидящему перед ним то больное, что горело в нем жестокой обидой, досадой, гневом и не могло никак пролиться. Видел царь Борис, что и обида, и досада, и гнев его, даже выплеснутые наружу, ничего уже не изменят да и не могут изменить. И все же он не сдержался и начал было:
— Пахать не научились, ковыряют землю, как тысячу лет назад. Да что земля… Печь сложить в избе не умеют да и не хотят. Прокисли в приказном болоте. Новины, новины, кричат, царь Борис вводит. Такого не бывало при отцах наших, и нам не надобно… Новины…
И тут голос Бориса пресекся. Он увидел: воевода смотрит на него круглыми, ничего не понимающими, испуганными глазами, которые обессиливали Бориса. Всюду, куда бы ни обратился, он встречал этот взгляд. Страх, страх кричал в нем или серое, понурое, униженное непонимание. Он вглядывался в бояр в Грановитой палате — и те клонили головы, он всматривался в толпы московского люда — и они безмолвно никли перед ним, как трава под косой, он смотрел в глаза ближних — и даже те избегали его взгляда.
Царь Борис передохнул, опустил лицо и так сидел долго с поникшей головой. «Отчего такое? — в нем. — Почему?» Но он не находил ответа. И опять спрашивал, как спросил себя об этом же и сейчас. Как спрашивал вчера, позавчера… Ищущий взгляд, приниженный, задавленный, ускользающий тотчас, как только он, царь, устремлял свои глаза в эти неверные глаза. «Почему?» — спрашивал Борис и у икон, но иконы молчали.
Как до изнеможения уставший человек, Борис медленно-медленно поднял голову и сказал без