Арсений молча посмотрел на Василия Васильевича, потом перевел глаза на его гостей и затем вновь на полковника взглянул.
— Василий Васильевич, — сказал, — вижу, у вас здесь все оговорено… Так вы, мужики, за дурака меня не держите. Хочется — выкладывайте, не хочется — сам догадаюсь. Титьку-то мамкину давно бросил.
Полковник замигал, словно в глаза песочком бросили, плечами суетливо повел, и ёрническое выражение его лица разом переменилось.
— Да что ты, Арсений! — сказал. — Я к тебе всей душой… Да и что у нас оговорено может быть? Так вот сошлись да выпили.
Арсений, выслушав его, еще захватил капустки.
Полковник поторопил Сеньку Пня:
— Ну, что тянешь? Давай еще по чарке!
Голос у него теперь вовсе иным стал — недовольным, раздраженным, да и сел он всей грудью к столу, словно защитить себя в чем-то хотел, и лицом к опасному оборотился.
Пень достал четверть, потянулся к Арсению, но тот руку на чарку положил, сказал:
— Нет. Устал я с дороги. Пойду. — И поднялся. — Благодарствую за хлеб, за соль.
За столом молчали.
Арсений повернулся и шагнул к дверям. Но когда поворачивался, к дверям шел, за скобу взялся — чувствовал упертые в спину взгляды.
Во дворе на снегу горел костер и вокруг него толкались стрельцы. Зубоскалили. Слышен был смех. Арсений увидел за спинами стрельцов старого дружка своего с большой серьгой в ухе. Да и тот заметил Арсения и тут же, протолкавшись через толпу, пошел навстречу. Лицо стрельца морщилось от смеха, в ухе поблескивала серьга.
Стрелец рассказал Дятлу, что объявлен поход к западным пределам, а во главе рати поставлен первый в Думе боярин, Федор Иванович Мстиславский.
— Вот, значится, что случилось, — ответил на то Арсений и вспомнил, как князь, молча и ни на кого не глядя, поднимался на крыльцо Грановитой палаты, когда впервые стало известно о переходе вором державных рубежей.
— Только волынка идет, — сказал стрелец с серьгой, — неделю в поход собираемся. То говорили, лошадей нет, хомутов недостаток, а сейчас вроде бы сани оказались побиты… — Он поднял глаза на Дятла. — А я так думаю, Арсений, это Василий Васильевич волынит и с ним вот Сенька Пень да иные.
И как только он назвал это имя, Сенька Пень, словно услышав, на крыльце объявился. Увидел Арсения Дятла и, махнув рукой, крикнул:
— Арсений, полковник тебе за службу добрую два дня отпуску дает. — Пьяно засмеялся: — Кати к бабе под бок!
Видать, они компанией уже крепко успели хватить из четверти.
Сенька крутнулся на крыльце и ушел в избу, так дверью хлопнув, что с карниза посыпались сосульки.
— Вот, — сказал на то стрелец с серьгой, — пьяный же, видишь! И по все дни так, как поход объявили.
Что пятидесятник пьян, Арсений и сам видел, но вот отчего полковник, а с ним дружки его, почитай, на глазах у всех пьют, когда царево слово о походе сказано, — понять пока не мог.
— Ладно, — сказал, тронув стрельца с серьгой за плечо, — я пойду. — Улыбнулся. — Два дня, слышал, мне отвалили. А ты заходи. Поговорим.
Повернулся и зашагал по истолченному снегу.
Дома Арсений не задержался. Уж слишком обеспокоили известие о предстоящем походе, встреча в полковничьей избе да и то, что рассказал старый стрелец с серьгой. Поговорил с женой, потрепал по головам детишек и заспешил на Таганку, к тестю.
— Что так? — спросила Дарья с удивлением. — Едва через порог переступил…
Но Арсений объяснять не стал — не хотел до времени тревожить, сказал:
— Ничего, ничего… Я мигом — туда и обратно.
И хотя в душе было нехорошо, улыбнулся ободряюще.
Заложил в саночки жеребца и тронул со двора. Да оно только так говорится — тронул… Взял в руки вожжи и, почувствовав трепет и силу огромного ладного тела, норовистую прыть жеребца, вылетел из ворот вихрем.
Жеребец пошел махом.
Ах, славное дело саночки — отрада мужику! Не розвальни-волокуши, что скрипят и нудят на дороге в унылом, бесконечном обозе, или тяжелые, как тоска, крестьянские дровни, но легкие пошевни или маленькие, игрушкой, козыречки, которые мастер работает из выдержанной годами липы, стягивает грушевыми винтами и украшает медью или серебром, чтобы в глазах у тебя искры замелькали, ежели увидишь такие сани в ходу.
Сани у Арсения были хороши. И вот тревожно ему было, беспокойно, но от легкого их бега забрезжила в душе радость.
От стрелецкой слободы, что в начале Тверской у Моисеевского монастыря, взял он по левую руку — «Гись! Гись!» — махнул через Неглинский мост на Пожар. На въезде открылась перед ним громада Казанского собора. Чудной, дивной красоты каменное кружево. Высокие порталы. Строгий чугун ограды. Несказанно величественные купола. А все вместе это давало ощущение небывалой мощи, говорившей властно: «Помолись господу за то, что он дал человеку сотворить эдакую красоту».
Арсений переложил вожжи в одну руку, другую поднес ко лбу. Перекрестился. И — «Гись! Гись!» — лётом пошел через Пожар.
В глаза бросились красная кремлевская стена на белом камне и опушенная поверху белым же снегом. Золото Покровского собора. Разновеликое его многоглавие. Ветер резал стрельцу лицо, напряженные руки в трепете вожжей ловили каждый шаг наметом шедшего жеребца, но достигла его мысль: «Хорошо, ах, хорошо!» — и стынущие на ветру губы стрельца сами выговорили:
— Лепота, лепота!..
Ветер заглушил, смял слова, отбросил в сторону.
Не знал о том стрелец Арсений Дятел, что в последний раз вот так вот пролетел по Москве и в последний же раз увидел то, о чем губы выговорили невольно — «лепота». Не подумал, что быть его Дарье вдовой, детям сиротами и больше — хлебать им из безмерной чаши до дна вместе с другими русскими людьми того лиха, что шло на Россию.
Жеребец свернул на Варварку. Тем же ходом вышел к Варварским воротам, а здесь до Таганской слободы было рукой подать.
За дорогу — на ходу-то и мысли бойчее — стрелец многое обдумал. Проник в разговор, который вел Василий Васильевич с приятелями. Уразумел: он-то, полковник, в дружках у старшего Шуйского был. Вместе водку пили и, знать, вместе о будущем мороковали. Вот так.
С тестем Арсений говорил долго. Сидели за столом, опустив головы. А и в той, и в другой голове было: «Ах, Россия! Россия несчастная…» Более другого на Москве боялись, что верхние раздерутся. А здесь к этому шло. И об ином и тот и другой, может, разными мыслями, но думал: каждому, кто наверху сидит, большой кусок от российского пирога отрезается. Такой кусок, что ни ему, сильному, не прожевать, но и всему его роду не одолеть. Однако он все тянет и тянет руку еще больше от пирога отхватить. Еще… А зачем? Отчего такое? И вот неглупые были мужики, а мысль не родили — может, пора руку-то над пирогом придержать? Все жалеем Россию, жалеем, слезы по ней точим… Жалеть-то, наверное, хватит. И ручонку бойкую, над пирогом занесенную жадно… Вот то самое! А?
Пан Мнишек смаковал чудное токайское вино, большим любителем которого был давно. Только виноград, произрастающий на венгерских просторах, мог дать столь божественный сок. Токайское вино обжигало огнем, пьянило ароматом, кружило голову так, что человек, отведавший хотя бы и глоток, чувствовал себя небожителем.
Пан Мнишек слегка пригублял золотистый напиток и замирал надолго. И никаких слов. Токай был