Захлебываясь, подсунул веревку под грудь кобылки. Вынырнул, хватил воздуху и опять с головой ушел в трясину. Опоясал тонущую лошадь. Лег на спину. Передохнул. «Теперь узел, — подумал, — потуже затянуть надо, не то соскользнет». И вновь, уходя с головой в хлюпающее бучило, забарахтался, силясь подтянуть веревку, но она уходила из рук. «Нет, не сдюжу, — мелькнуло в голове, — не сдюжу». И тут лошадка заржала, словно угадав, что пришел конец. Заржала со стоном, со всхлипом, жалуясь, что так мало выпало ей погулять под светлым солнцем да потоптать зеленую траву. И эта жалоба ударила захлебывавшегося, ослепленного — грязь-то глаза залепила — Степана в самую душу. Пронзила нестерпимой жалостью, и, не думая о себе, он сполз с державших его березовых ветвей и вцепился в веревку из последних сил.
Как вылезал из трясины, Степан не помнил. Одно запало в память: вытянул ноги из вязкой жижи, шагнул к жеребцу, и тот, всегда сторонящийся человека, не отступил. Степан закинул веревку ему на шею.
— Давай, — прохрипел, — ну, давай!
За спиной с тяжким хлюпаньем забилась кобылка, и веревка подалась вперед…
Степан лежал, уронив голову в траву. Рядом стоял табун. Подошел монах-отарщик. Увидел облепленную грязью кобылку, жеребца с веревкой на шее и все понял. Наклонился, потыкал пальцем Степана, спросил:
— Жив?
Степан слабо повел плечом. Монах перекрестился. И не сказал, но подумал: «Во грехе родится человек, во грехе и живет, но вот себя не пощадил, а животину пожалел. Мог жизни лишиться, но превозмог себя…»
Степан поднялся, пошел к ручью обмыть лицо. И, глядя ему в спину, монах еще раз перекрестился.
На следующий день Степан погнал лошадей в столицу.
У приотворенного оконца, выходящего на Варварку, стояли двое. Тяжелый, с великим чревом боярин Федор Романов и брат его Александр. Федор нетерпеливо теребил, тянул вдавившийся в толстую шею шитый жемчугом ворот сорочки. Пальцы тряслись, не могли ухватить за крючки, скользили по шитью. Лицо у боярина было красно. Глаза, суженные гневом, неотрывно следили за текущей по улице толпой. Задыхался боярин и открытым ртом, как рыба на песке, ловил воздух. А утро раннее было на дворе, только что дождичек прошел, прибил пыль, и воздух тек в оконце духовитый и свежий. Задыхаться вроде бы ни к чему было.
Александр — худой, высокий, с некрасивым, как у всех Романовых, курносым лицом, с запавшими висками, — упираясь головой в нависший низкий свод, гудел у брата за спиной прерывистым шепотом, но Федор его не слышал. Александр все говорил, говорил, словно боясь не успеть.
Народ по Варварке шел валом. Непрерывный гомон поднимался над толпой, но отдельных голосов было не разобрать, только слышался ровный гул, прорывавшийся сквозь мощный и все нарастающий над Москвой стон колоколов. Федор знал: народ идет к Успенскому собору, где сегодня, 17 февраля 1598 года, патриарх возложит на Бориса шапку Мономаха. И в голове у боярина кровь гудела, что те колокола. Кровь злая.
Наконец пальцы ухватили за крючки, рванули, ворот распахнулся. Дышать стало легче. От глаз отхлынула муть. Федор отчетливо увидел лица идущих по Варварке. Мужики, бабы, дети. Лица ждущие. «Чего ждете-то, — подумал, — чего ищете?» И опять мутью боярину заволокло взор. Ему бы, родне Рюриковичей, предки которого служили еще при первых московских великих князьях, не здесь стоять, глядя на текущую толпу, а самолично собираться в собор, дабы принять из рук патриарха и скипетр, и державу, и шапку Мономаха. Принять достойно и роду своему, и заслугам своим.
— Э-э-ы… — простонал, словно раненный этими мыслями, боярин Федор, и спина его мучительно перегнулась и передернулась, как ежели бы ожгли ее кнутом. Вцепился боярин в свинцовую раму. Сжал неподатливый металл. Тонко звякнули цветные нарядные стеклышки в оконце. И свет, отражаясь в заморском этом стеклянном диве, пробежал по лицу боярина, окрасив его шутовски и в багровый, и в синий, и в зеленый цвета. А он, боярин-то, и впрямь считал себя в сей миг шутом. «Колпак только, колпак дурацкий с бубенцами, — крикнуть хотел, — надеть на голову!»
Но не крикнул.
— Э-э-ы… — еще раз вырвалось у Федора из горла с клекотом и надсадой.
Народ катил по Варварке до мельтешения в глазах. И видеть ему это было невмоготу. «Что народ, — думал боярин, прикусив до крови губу, — толпа, сор, смерды… Истинно смерды…»
Для него — Федора Романова — должны были сегодня петь колокола на Москве… Но нет! Ненависть жгучая, лютая брала боярина за сердце, сжимала горло, жилы тянула из груди.
Федор услышал робкий шепот брата за спиной и повернулся возбужденным гневом и ненавистью лицом:
— Ну, что?
— Говорят, — торопливо зашептал Александр, — вчера Борис… — И не договорил.
— Что шепчешь? — не сдержался Федор. — Уже и на своем подворье слово молвить боитесь?
Ступил от оконца на брата. Трясущиеся руки трепетали на груди. Побелевшие губы ломала судорога. Александр откачнулся — так страшен был в гневе Федор.
— Что ты, что ты, — замахал руками, — охолонь… Говорю, что верные из дворца передали.
— Ну?
— Волшебного мужика из Звенигорода к Борису привозили, и тот на бобах ему разводил.
Федор лицом сморщился, но Александр все же договорил:
— Нагадал мужик Борисову царствованию семь лет, а Борис на то ответил, что будь оно и семь дней — все одно корону царскую возложит на себя. Вот как возжаждал-то власти… А?
Федор глаза прикрыл и долго молчал. Не понять было, думал ли об этих словах или о чем другом, но, постояв так, сказал, вдруг обмякнув и опустив плечи:
— Нет… Вовсе вы, видно, белены объелись.
И, уже не взглянув на брата, пошел одеваться к выезду в Успенский. Шагал, и ноги под ним гнулись. Каблуки и острые, и высокие у боярина, а как ступали, было не слышно.
Наряжали боярина Федора пышно. Надели одну шубу, вторую. Цепи золотые навесили… Он стоял как неживой. Угнетенная бесчестьем душа боярина замерла.
И Шуйские в это утро слезы глотали, глядя, как течет народ к Кремлю.
Великий князь московский Иван Калита вел род от Александра Невского. Шуйские — от его старшего брата. Им, и только им, считали в роду, пристало сегодня облечься в царские одежды и встать над Россией. Иван Петрович Шуйский был регентом при Федоре, но позже, сломленный Борисом, пал. У князя Василия и сегодня перед глазами стояло, как свели стрельцы Ивана Петровича из дому, по-подлому растянув шубу за рукава. Подтащили без стыда к саням. Пристав Ванька Туренин веревку набросил на плечи царева регента, князя свалили на солому, гикнули, и кони понеслись вскачь. Малого времени не прошло, и тот же Ванька Туренин задавил дымом Ивана Петровича в Белоозере. Дальше — шибче: оставшегося в роду старшим — князя Андрея — повелением правителя убили в тюрьме в Буйгороде. Здесь уж и вовсе без всякого: к чему дым и другие сложности — ножом в сердце сонному ткнули, да и все. Полил, полил кровь Шуйских Борис, и вот он торжествует. Нет, тяжко было Шуйским смотреть на толпы, собирающиеся к Кремлю. Но и в этом доме доставали из сундуков парчу и бархат — обряжать князей к выезду на царскую коронацию.
И князь Федор Иванович Мстиславский, сходя с высокого крыльца в поданную для выезда карету, передохнул трудно. Оглянулся на свой дом. От богатства несметного и великого честолюбия дом был крыт темно-серебристым свинцовым листом, а медный конек горел поверху, как золотой. То был дом Гедиминовичей, выводивших род от великого князя Гедиминаса, титул которого писался как короля литовцев и русских. И легко ли было ему, князю Федору Ивановичу, кланяться царю Борису? Скулы горели румянцем у князя Федора, ноги переступать не хотели, но он перемог себя и сел в карету.
А народ шел и шел к Кремлю. На Москве с царями всегда было худо. То царь грозный, такой, что сегодня голова у тебя на плечах, а завтра отсекут и покатится она, как капустный кочан. То царь блаженный, и его не то что чужие, свои забивали. Так уж шли и молили. И страшно было ошибиться в своих