воет ветер на чужбине, и рассудить в долгие вечера, как и чем встретит их король в Варшаве, коли они приедут ни с чем. Знал думный человека, и ведомо ему было, что страх и в сильных душах живет. Напоследок Щелкалов сказал, будто молотком вколачивая каждому из послов в голову:
— Вечный мир! Все иное — потом.
К следующему разговору Щелкалов подготовил для Льва Сапеги думного дворянина Афанасия Ивановича Власьева.
Думный Власьев тихонько повел речь о недовольстве в австрийской земле королем Сигизмундом. Стелил он мягко, однако и глупому было понятно, что на его постели не выспишься. Из его слов выходило, что король Сигизмунд, сносясь тайно с крымцами, восстановил против себя цесаря Рудольфа и ныне, да и долго впредь, за южные границы Польши зело следует опасаться.
Поляки насторожились. Лев Сапега даже глаз не поднимал на Власьева — знал: прав сей думный московский дворянин, у Польши есть опасность с юга. Крымцы, с коими сносился Сигизмунд, не надежны, как ветер в степи: сегодня в одну сторону ударит, завтра в другую.
С цесарем Рудольфом надо было искать союза, но не с крымцами.
Но Власьев был не последним козырем печатника. Следом за ним поднялся думный дворянин Микулин и заговорил о вызнанном им в Лондоне. Ссылаясь на королеву Елизавету и не преминув заметить о ее любви к великому государю Борису Федоровичу, Микулин сказал, что ныне в Лондоне с настойчивостью говорят о крепнущей шведской опасности на Балтике, а следовательно, о великой опасности для королевства Польского.
И это было правдою и о том Лев Сапега знал. Все свел думный к одному — ни часу не медля заключать вечный мир с Россией.
Поляки все же стояли на своем: вечный мир заключим, но прежде утвердим и иные статьи договора.
Щелкалов приготовил тогда последнее средство к достижению своей цели.
Сидя за глухим забором отведенного им подворья, поляки не знали, что в Москву приехали шведские послы: барон Генрихсон и барон Клаусон. Встретив их с подчеркнутой пышностью, Щелкалов приказал провезти посольский шведский поезд мимо подворья, где под стрелецким караулом сидели поляки.
В один из дней Льва Сапегу разбудили громкие звуки литавр. Польское посольство с недоумением прильнуло к окнам. Улица напротив заполнилась московскими дворянами, гарцующими на лучших конях. И вдруг из-за угла выкатила празднично украшенная карета. Она подвигалась ближе, ближе, и Лев Сапега неожиданно различил опоясывающий передок кареты шведский флаг. А еще через минуту разглядел и лица известных ему баронов Генрихсона и Клаусона. Он понял: в Москву приехало шведское посольство. Это был удар, точно рассчитанный думным. Лев Сапега в ярости заметался по палате. Он знал об отношении к себе короля Сигизмунда, которое никак нельзя было назвать добрым, и сейчас легко представил налитое гневом его лицо. Лев так торопил короля с переговорами, так убеждал, что настало лучшее время для переговоров с москалями, и вот тебе на!
Сапега сел к столу и, сжав кулаки, положил руки перед собой. Надо было вызнать, с чем приехали шведы. Вызнать, чего бы это ни стоило. Но как? Посольское подворье охранялось так крепко, что ни один поляк и шагу не мог ступить за ворота.
Уныние разлилось над посольским подворьем. Лев Сапега, просыпаясь по утрам, поднимался нехотя и нехотя же сходился с послами паном Варшидским и паном Пелгржимовским у стола. Харчи были худые. Посольский приказ, как нарочно, поставлял на подворье полякам так, кое-что: птицу тощую и синюю, муку комковатую и прогорклую, рыбу такую костлявую, что и смотреть на нее было невмочь. Пан Пелгржимовский, каждый раз садясь за стол, рычал от возмущения. Пан Варшидский, изумляясь, как он мог позволить втянуть себя в эту авантюру и согласиться ехать с посольством в проклятую Московию, вздымал брови. Лев Сапега садился за стол и с отвращением жевал жилистое мясо, не говоря ни слова. Глаза его наливались мраком и презрением ко всему и ко всем.
И тут настала русская масленица. Широкая русская масленица с ее обжигающими блинами, топленым, горячим русским маслом, пирогами сладкими, на меду, затирухами, разливным морем густейшей сметаны, рыбными, мясными, ягодными и иными заедками и приправами к блинам.
С искренне русским размахом Посольский приказ вдруг прислал на посольское подворье столько румяных блинов, масла, рыбных и мясных блюд, вина, русской водки, бочонков сбитня и различных медов, что даже пан Пелгржимовский развел руками.
В окнах приунывшей было избы, над крышей которой и дым-то из трубы завивался по-особенному тоскливо и одиноко, заиграли радостные огни праздника. Пан Пелгржимовский хохотал столь оглушительно, что рубленые сосновые стены отзывались звенящим гулом.
С подарками к широкой масленице приехали несколько приказных. Не из самых видных, однако народ все молодой, задорный и не дурак выпить. Через час русские ударились в пляску, удивляя поляков такими коленцами, выходами, прискочками и присядками, что пан Пелгржимовский снял перевязь с огромной саблей и вступил в круг.
Но праздник кончился, а наутро пан Пелгржимовский, стеная и охая, вошел к Льву Сапеге и сообщил такое, что канцлер, воздев руки и призвав в свидетели матку Боску Ченстоховску, проклял и московитов, и их языческий праздник масленицу.
Пан Пелгржимовский сообщил, что в великом подпитии один из приказных проболтался ему об идущих переговорах со шведами. Сказал и то, что дело будто бы сладилось и Карл шведский уступает русскому государю Эстонию с тем условием, чтобы Борис Федорович затеял войну с королем Сигизмундом.
Лев Сапега был вне себя и, даже допуская, что все сказанное за пьяным столом преднамеренная ложь, понял: он проиграл в Москве. «Да все это, — думал он, — может быть и подлинной правдой, выболтанной пьяным московитом». Лев знал о ненависти Карла шведского к королю Сигизмунду.
Некоторое время спустя договор между российским государством и Польшей был подписан. Это было перемирное соглашение на двадцать лет. О других статьях, предлагаемых первоначальным договором, речи не шло. Но на вечный мир поляки так и не согласились. Для думного дьяка Щелкалова это не было поражением, но и не стало победой.
Лев Сапега уехал из Москвы озлобленным до края. Своего он не добился, но все же ему было с чем вернуться в Варшаву и предстать перед королем. В Москве он получил подтверждение, что злое семя высажено на российской земле и надо только выждать время, когда оно взойдет.
После отъезда поляков по Москве заговорили так путано и зло о царе Борисе, что только удивляться можно было, кто нашептал такое в уши московского люда. Одно было ясно: в голове у простого мужика такое и родиться не могло. Мало-помалу прояснилось: слухи ползут из Посольского приказа.
Арсений Дятел, стоя как-то у Боровицких ворот в карауле, увидел проезжавшего в Кремль думного дьяка Щелкалова.
Сыро было на улице, знобко, солнце вставало у горизонта, с Москвы-реки полз туман, и дьяк кутался в шубу, но стрелец разглядел серое лицо думного, уткнутый книзу костистый нос и понял: не только от сырости скукожился дьяк. И хотя на Щелкалова такое было не похоже, у стрельца, однако, в мыслях встало: «А не дьяк ли тем слухам начало? Уж больно согнулся, уж больно нерадостен».
А говорили по Москве так: царь Борис-де чуть вовсе полякам не предался и, больше того, чуть не предал православную веру. Все, все хотел отдать под поляка: и христианские души, и церкви Христовы — и сам перейти — тьфу, тьфу, не приведи господь и сказать — в лютеранскую, богомерзкую веру. Да так бы оно все и сталось, но вот праведный Щелкалов тому стал помехой и воспрепятствовал злому делу.
Карета со Щелкаловым проехала, оставив ровные полосы от колес на влажной пыли, а стрелец все смотрел и смотрел ей вслед. Мысль, запавшая в голову, растревожила и разволновала Дятла.
В тот же день, сменившись с караула, поехал Арсений в Таганскую слободу к тестю. Тот просил помочь по домашним делам. Когда Арсений приехал, тесть был в кузне. Ковал таган. И Дятел, только подойдя к калитке, услышал звонкий голос молота. Упруго, бодря душу, молот бил в наковальню:
Дзынь-бом! Дзынь-бом!..
Арсений прошел через двор, толкнул дверь в кузню. В нос ударил кисловатый запах сгоревших углей,