замахал на меня рукой, продолжая тем же горестным шепотом, косясь почему-то в сторону кровати Павлика:
— Да уж знаю. Мне верные люди сказали. А чего и ждать было.
— Верить надо все-таки врачам, Дмитрий Антонович, а не вашим верным людям, — твердо ответил я.
Следующие дни были для меня томительно тяжелыми. Снова сильно подскочила температура. При малейшем движении болел и гноился разрез. Угнетало еще более замкнутое чем обычно выражение лица Льва Исааковича, хотя он не пропускал ни одного обхода и по-прежнему был внимателен к каждому больному. Что с ним происходит, гадали мы все, но ответа не было.
…И вот наступила эта трудная ночь дежурства Гали. Не знаю, сколько времени прошло, но я с некоторой досадой снова увидел перед собой в полутьме белое расплывчатое пятно.
— Ну, чего тебе теперь?
— Мне страшно, — ответила Галя. Таким обезоруживающим и простым был этот ответ, что я сразу же сменил гнев на милость.
— Садись, рассказывай, что там у тебя есть: мама, папа, сестры, братья, где родились, где учились, в кого влюблялись и все такое.
Галя послушно села на табуретку, заговорила сбивчивым горячим шепотом, так что я даже не все слова понимал. Но вот она постепенно успокоилась, да и серый свет занимающегося дня наполнил палату.
— Ладно, иди на пост, — предложил я.
— Спасибо, — пробормотала Галя и бесшумно ушла… А я вспомнил о другой медсестре, косточки которой уже давно истлели где-то в сырой земле, но образ ее — со мной до последнего дыхания моего.
Я был совсем юношей, когда со мной из-за сплетения нелепых обстоятельств произошло непоправимое несчастье. В полусотне верст от Москвы и в пяти — от станции Снегири на реке Истра я сломал третий, четвертый и пятый шейные позвонки и вывихнул обе руки. Меня доставили в Боткинскую больницу на три четверти мертвого. У меня был паралич, потеря всякой чувствительности, так что тело можно было безболезненно проткнуть в любом месте. Только страшно и садняще болели сломанные позвонки. Язык у меня ’ западал и перекрывал дыхание. Его закрепили большой защипкой, но дышал я все равно тяжело, с хрипом — из-за слюны. Человеческие лица я видел только, если сосредоточенно смотрел на них некоторое время, а так — расплывчатые фигуры с непонятными полузвериными головами. Сосредоточившись, я увидел на какое-то мгновение огромные, полные ужаса и сочувствия, глаза какого-то грузина, который пристально, как завороженный, смотрел на меня… Снова и снова перед мысленным взором моим открывался летний пионерский лагерь в Снегирях, полный света, веселых звонких голосов, звуков фанфар. Был торжественный день открытия лагеря. Приехали родители, представители Московского комитета партии и другие гости. Посередине лагеря уже навалили кучу хвороста для вечернего костра. Перед обедом я, дежурный пионервожатый, повел желающих ребят купаться на Истру. Там присланный из Московского института физкультуры инструктор построил длинный и высокий трамплин. Ребята. столпились около трамплина, а трое или четверо уже стояли на нем, готовясь к прыжкам. Тут у меня что-то екнуло в сердце. Я свистком отозвал ребят и предложил практиканту Высшей школы детского коммунистического воспитания, азербайджанцу Ганифаеву: 'Иман, давай сначала сами попробуем трамплин.' Смуглый атлет, с которым я уже успел подружиться, пожал могучими плечами и сказал: 'Специалист проверял, но коли ты хочешь…'
Мы встали на трамплин, я раскачался и прыгнул ласточкой, а он вслед за мной…
Как потом выяснилось, трамплин был высотой пять с половиной метров, а глубина реки в этом месте т- всего полтора метра и дно каменистое. Я помню резкую боль сначала в кончиках пальцев сложенных Рук, потом в плечах, потом хруст и оглушающий удар шеей о камни дна. Уже теряя сознание, я всплыл спиной кверху и меня вытащили. Иман раскроил голову, но из воды вышел сам. На голове и на плечах его, как волосы у моих любимых мушкетеров, лежала кровь. Пошатываясь, он сделал несколько шагов и рухнул, а я потерял сознание. Мой друг умер через несколько часов.
'Скорая помошь' — тяжелая черная машина «роллс-ройс», вызванная одним из работников МК, застряла, не доехав до лагеря, на размытой после недавних дождей грунтовой дороге. Ее с трудом водворили обратно на шоссе, мощеное булыжником. Несколько километров меня несли до нее на носилках, сменяясь по очереди, пионервожатые и кое-кто из гостей. Я то терял сознание, то ненадолго приходил в себя.
Заведовал десятым хирургическим корпусом Боткинской больницы, куда меня положили, профессор Алексей Дмитриевич Очкин, Несмотря на большую разницу в возрасте, мы с ним дружили. Алексей Дмитриевич был хирургом номер один. Высокий, красивый, великолепный, шумный, он, как и некоторые другие талантливые выходцы из народа, сочетал в себе неизвестно где схваченные барские манеры с беззаветным трудом, был грозен и милостив, ко многому нетерпим, но и понимал и прощал многое. Он был завзятым англоманом (что на Руси не редкость), и был на редкость талантлив и упрям.
Он встретил машину 'скорой помощи', которая привезла меня, на крыльце корпуса, прорычал мне вместо приветствия какое-то добротное ругательство и велел поместить в изолятор на четыре койки. Там лежали больные только с переломами позвонков. За время, которое я там находился, в изоляторе перебывало 13 больных, все не старше 25 лет, но выжил я один.
Это было совсем непросто. После рентгена меня положили на спину на вытяжение на доски, покрытые простыней. Огромный толстый кожаный ошейник охватывал шею, подпирал подбородок и был двумя ремнями закреплен за спинку кровати. Пока я лежал на вытяжении, вернулась чувствительность в ногах и они задвигались, тогда их придавили мешочками с песком. Потом сняли ошейник, наложили большой гипсовый панцирь, который закрывал почти всю грудь, всю шею, фиксировал голову совершенно неподвижно. Потом стала возвращаться чувствительность и по всему телу. Заныли вправленные после вывиха руки, «задергали» неизбежно возникшие пролежни, почему-то все тело, то равномерно-ноюще, то острыми уколами заболело. Речь восстановилась, хотя и постепенно и с трудом. Руки оставались неподвижными, только на левой руке ожил указательный палец. Тут подошла новая беда. После долгого перерыва почувствовав свое тело, раньше такое сильное, а теперь все ноющее, распростертое неподвижно на кровати, я стал презирать и ненавидеть его и всего себя тоже. Я сделался мрачным, замкнутым, упрямо невосприимчивым даже к тому маленькому палатному мирку, который открывался моим глазам, к посещениям близких, к врачам. Мне казалось, что внешне я совершенно бесстрастен, однако и медицинские сестры (они шутливо и сочувственно называли обитателей нашей палаты 'беспозвоночными'), и Алексей Дмитриевич очень хорошо поняли мое состояние, почувствовали его. И тут я даже 1с некоторым злорадством заметил, что Алексей Дмитриевич стал впервые нервничать. Я натянуто улыбался его грубоватым шуткам, вполуха слушал рассказы о [различных событиях его прихотливой и во многом удивительной жизни. Он стал присылать ко мне свою жену — умную, изящную Нину Федоровну, врача- психиатра. Она приходила не раз и просиживала со мной подолгу, ведя в самом деле очень толковые, интересные разговоры, но мне не было до них дела. Я все больше терял вкус и интерес к жизни, все больше презирал себя.
Однажды вечером, когда все в палате уже спали и горел только неяркий ночник, находившийся в стене почти у самого пола, в палату вошла и подошла ко мне Светловолосая, с васильковыми глазами медсестра Маруся, которая была лишь немногим старше меня.
— Ты что, подменяешь кого-нибудь или на ночь к кому приставили? — спросил я довольно равнодушно.
— Вроде того, — беспечно ответила Маруся и вдруг, раздевшись догола, легла рядом со мной в постель и накрылась одеялом. Поняв в чем дело, я зло сказал ей:
— Убирайтесь к черту! Не нужна мне твоя жалость. — И так как она не думала уходить, то далее обматерил ее.
В пионерском отряде, а потом в комсомольской ячейке меня учили, что жалость, — это мещанское чувство, постыдное для того, что жалеет и особенно для тех, кого жалеют. И я верил в это. Я не знал тогда, что жалость, сострадание — самое великое чувство, которое вложил в нас Всевышний, и тот кто полон этим чувством, более всего приближен к Его престолу. Недаром на Руси слова «любить» и «жалеть» — почти синонимы и очень часто стоят рядом.