Бедная Собака! Мрачная в начале Диминой болезни, но все же сохранявшая еще некоторый высокомерный вид, она превратилась теперь в жалкий, дрожащий комок под диваном. Умирал ее хозяин, этот мальчик, с которым она играла, который рассказывал ей все свои тайны и ничего не предпринимал без ее совета. Умирала половина ее мира, ее существа. И Собака сама готовилась к смерти. Она не желала пережить своей потери. Она отказалась от пищи.
Всякий раз, когда Дима приходил в сознание и открывал глаза, он видел милое лицо Бабушки, склоненное над собой. Лицо это не было ни испуганным, ни печальным. Нет, оно было только тихое, приветливое и спокойное-спокойное. Это Лида рыдала за стенкой. Это Мать роняла кастрюльки. Бабушка же тихо говорила:
— Посмотри, Дима, на Собаку. Она ждет, когда ты встанешь, чтобы пойти с тобой играть.
Собака выползала из-под дивана и смотрела на Диму слезящимися умоляющими глазами. Она хотела бы лизнуть его руку, но Бабушка этого не позволяла.
Как— то миссис Парриш стояла в столовой, и случилось, что именно при ней Дима спросил в полусознании:
— Почему не кричит миссис Парриш? Она уже не пьяная?
Но вдруг Дима стал поправляться. Какой вздох облегчения был слышен в доме № 11! Какая радость, когда впервые — топ-топ! — зашагали его слабые ножки по полу! Как осторожно шагала за ним Собака! И какой у обоих был аппетит!
Бабушка назначила Диме особо молиться каждый вечер и класть три поклона, благодаря Бога за жизнь и выздоровление. Его ножки и колени были слабы, они дрожали, Дима шатался. Но Бабушка была тут и поддерживала Диму. Собака не понимала, в чем дело, почему мальчик падает и лежит на полу, его поднимают, но он опять должен упасть. Она крутилась около, слегка подвывала. А когда все кончалось, довольная, усаживалась около дивана.
— Бабушка, — сказал как-то Дима, — научи Собаку молиться. Нам будет веселее вдвоем бить поклоны.
— Дима, не говори глупостей.
— Бабушка, а как ты угадываешь, что глупости и что не глупости?
— Спи, Дима, спи! — И она целовала его, перекрестив. — Спи!
Дима спал теперь в незанятой жильцами комнате. Как много там было воздуха и как это хорошо для легких!
А в столовой Лида просила:
— Мама, могу я петь? Дима поправился, и все так хорошо.
— Пой, но потихоньку.
— Петя, споем вместе! Ну почему ты всегда такой спокойный и молчаливый? Давай споем дуэтом что- нибудь нежное-нежное.
В столовой было темно. Лампада чуть мерцала перед иконой. Луч уличного фонаря освещал один угол, и, став в ореоле этого света, Лида начала чудным сопрано, высоким и чистым:
И Петя поднял свою опущенную голову, тоже встал и запел баритоном:
Бабушка вошла и остановилась на пороге.
— Семья! Все, что осталось! Но все вместе!
А Мать тихонько шептала для себя слова романса:
Все члены Семьи страстно любили музыку. Когда-то и Бабушка пела и славилась игрою на арфе. У Матери в юности был прекрасный рояль. И она чудно пела. Но эти двое — Петя и Лида — не имели уже ничего. Они пели без аккомпанемента.
9
Мадам Милица, отложившая было свою поездку из-за болезни Димы, начала укладываться.
Двадцать пятого июля она попрощалась с Семьей. Вещей у ней было — сундук и мешок. Обе эти вещи были необыкновенной наружности, сделанные, по-видимому, лет сто назад, в какой-то далекой и малоизвестной стране, где не было машинного производства. Как ни странен был сундук — длинный и узкий, с блестящими на темном дереве медными инкрустациями, представляющими символы: пики, червы, трефы, бубны, — мешок был еще удивительнее. Он был величиной с Милицу, глубокий, как колодец. Искусная вышивка заполняла весь фронт мешка. Коричневый лев бежал по пустыне, за ним едва поспевал голубенький ягненок, а розовый ангел с глазами из золотого бисера размахивал над ними не то оливковой ветвью, не то березовой розгой. Вышитый крестиком, рисунок имел все очарование кубизма. Спины, уши, хвосты и крылья — все или подымалось, или опускалось правильной лесенкой. Другая сторона мешка была из кожи. На ней было выжжено изречение: «За ученого двух неученых дают». Деревянная ручка мешка представляла две человеческие руки в тесном рукопожатии. Одна рука была женская и имела на мизинце медное колечко с красным камнем. Что было в сундуке и в мешке, никто не знал. Никто никогда не видал их открытыми. Мадам Милица потратила две недели на укладку вещей.
И вот мадам Милица уже стоит на крыльце, прощаясь. На ней огромная плоская шляпа с остатками чего-то такого, что лет двадцать — тридцать тому назад могло быть и страусовым пером.
На руке она держала свое пальто, называемое «тальмой». Она уезжала. Она прощалась. Обряд проходил торжественно, но сдержанно. И Милица и Семья знали, что они сделались взаимно дороги и интересны и что отъезд Милицы был обоюдной потерей.
Мать решила проводить Милицу на вокзал. Улицы города имели уже необычный вид: границы иностранных концессий, как неприкосновенные к военным действиям, были резко отмечены на асфальте площадей и улиц и обнесены колючей проволокой. Кое-где возведены были стены из мешков с песком и кое-какие укрепления. У ворот, ведущих на концессии, стояли караулы и полиция. Бежало от войны богатое китайское население. Бесконечный поток нагруженных рикш, телег, тачек, автомобилей двигался через всю английскую, потом французскую концессии — до вокзала. Другой поток вливался в концессии из китайских частей города. Те, кто имел друзей, живущих на концессиях, спешили в них укрыться.
Все это с лихорадочной поспешностью, все говорило о приближающемся несчастии.
Мать, постоянно сидевшая дома, вдали от событий и слухов, была поражена. Значит, правда, опять будут войны, потери, бегство и слезы. С болезнью Димы, а потом от радости его выздоровления она не вслушивалась ни в какие тревожные известия, ни о чем таком и не думала. И вот война уже на пороге дома.
Вокзал был загружен и запру жен людьми, тюками, солдатами, пушками. Все это громоздилось, валилось, кричало и падало. Для многих этот день, этот отъезд был делом жизни и смерти. А беспощадное солнце жгло все это со своей спокойной высоты.
Японские солдаты, все до странности малого роста, стояли, перегруженные амуницией и оружием, и пот катился ручьями из-под их раскаленных металлических шлемов. Китайцы скользили неслышно, проникая во все щели. Когда сталкивался японец с китайцем, оба смотрели в сторону, мимо, как бы не допуская реальности существования другого. Лица и тех и других были совершенно лишены всякого выражения.
Поезда приходили и уходили беспрерывно. Одни привозили все больше и больше японских солдат и орудий, другие — из Пекина — везли раненых японских солдат, а также китайских беженцев и раненых, из тех, кто побогаче, потому что раненый бедняк оставался лежать там, где он упал. Дым, пар, каменноугольная пыль покрывали все пространство с приходом каждого поезда. Лязг железа покрывал все другие звуки.
«Война! — подумала Мать. — Кого мы еще потеряем? — спросила она себя в страхе. — Петю? Но он не имеет подданства. Кто заберет его в армию? — И горько сама себе ответила: — Найдутся…»
Поезд в Шанхай опаздывал.
Группа японских резидентов стояла перед поездом, идущим в Шанхай, провожая кого-то. Они стояли отдельной группой, и несмотря на тесноту и давку, на многотысячную китайскую толпу, вокруг этой японской группы было пустое пространство. Она стояла одна, отрезанная от прочего мира — и у всех на виду. Где-то, в китайском сердце, была проведена линия, отделившая от него японцев, и он за нее уже не