где она занимает место жены — напротив, вызывает мрачные предчувствия.
Каким образом он собирается использовать этот портрет? Повесить его на стену он не может; так что он будет с ним делать? Мечтать над ним в уединении? Подарить ей? Бога ради — что она тут делает и почему чувствует себя хуже, чем если бы ее заставляли участвовать в голых непристойностях «только для художников»?
— Думаю, мы закончили, — говорит мистер Сколфилд, — как вам кажется, мистер Тови?
Партнер хмыкает в ответ.
Через много часов, по возвращении в Ноттинг-Хилл, когда опустилась ночь и прошло возбуждение, домочадцы Рэкхэма расходятся спать. Все лампы в доме потушены; темно даже в кабинете Уильяма.
Уильям тихонько похрапывает на подушке; ему уже что-то снится. Горит самая большая фабрика Перза, та, на которой производят мыло, а он смотрит, как пожарные тщетно стараются спасти ее. Во сне он чувствует невероятный запах горящего мыла — запах, с которым он никогда не сталкивался в действительности, и который — при всем его своеобразии — он забудет сразу после пробуждения.
Его дочь тоже крепко спит, измученная приключениями и огорчившаяся от того, что мисс Конфетт выбранила ее за капризность, и расстроенная послеобеденной неудачей, когда она выблевала не только жаркое из говядины, но и какао с пирожным, съеденные в кондитерской Локхарта.
Мир — до невозможности странное место; он больше и теснее, чем она могла представить себе, он полон феноменов, которые явно не понимает даже ее гувернантка, но отец сказал, что она хорошая девочка, а Бискайский залив находится в Испании — на случай, если он еще раз спросит. Завтра будет новый день, и она так хорошо выучит уроки, что мисс Конфетт нисколько не будет сердиться.
Конфетка лежит без сна, сжимая в руках ночной горшок, в который извергается мерзкая смесь болотной мяты и пивных дрожжей. Но при самых сильных спазмах, когда ее рот и ноздри горят, физические мучения — ничто, по сравнению со жгучей болью от слов, с которыми Уильям вечером выставил ее из кабинета: «Занимайся своим делом! Как ты думаешь, если бы это касалось тебя, сказал бы я тебе или нет? Ты кого из себя корчишь?»
Она забирается под одеяло, обхватив руками живот, боясь застонать — как бы звук не прошел сквозь стены. Мышцы живота болят от конвульсий, внутри ничего не могло остаться. Кроме…
Впервые за время беременности Конфетка представляет себе ребенка… как ребенка. До сего времени ей удавалось избежать этого. Начиналось просто с беспричинной тревоги, с отсутствия менструаций; потом это превратилось в червяка в бутоне, в паразита, которого она надеялась выгнать из себя. Даже когда ничего не вышло, она не представляла себе, что это нечто живое, цепляющееся за дорогую жизнь — то был загадочный объект, растущий, но в то же время инертный; комок мясистого вещества, необъяснимо увеличивающийся в ее нутре. А теперь, лежа в этот глухой полночный час и сжимая руками живот, она вдруг осознает, что под ее руками жизнь, что она вынашивает человека.
Какой он, этот ребенок? Есть у него лицо? Конечно, лицо у него должно быть. Это он или она? Ему хоть что-то известно о том, какой матерью была Конфетка до сих пор? Может, он корчится от страха, кожа ошпарена сульфатом цинка и бурой, рот раскрыт в поиске чистой пищи посреди ядов, бурлящих в Конфеткиных внутренностях? Может, он проклинает день, когда родился, хотя этому дню еще только предстоит наступить?
Конфетка убирает ладони с живота и кладет их на пылающий лоб. Она должна сопротивляться этим мыслям. Этому ребенку — этому существу — этому цепкому комку мяса — нельзя позволить жить. На карту поставлена ее собственная жизнь; если Уильям узнает, что она беременна, — это конец, всему конец. «Вы не вернетесь на улицы, мисс Конфетт, ведь не вернетесь?» — говорила ей миссис Фокс. «Я скорее умру», — пообещала она в ответ.
Конфетка укрывается, готовясь заснуть; тошнота проходит, и она уже может сделать глоток воды, чтобы смыть с языка болотную мяту и желчь. Живот болит от грудной клетки до паха, будто она задала непосильную нагрузку непривычным к работе мышцам. Она кладет ладонь на живот — там, кажется, пульсирует сердце. Ее собственное, конечно, то же, что пульсирует в груди и в висках. У этого создания внутри нее, наверное, еще нет сердца. Или есть?
Сколфилд и Тови тоже не спят; несмотря на поздний час; они даже не покинули студию на Кондуит- стрит. Помимо прочих дел, они работали над рэкхэмовскими фотографиями.
— Голова получилась маленькая, — бурчит Тови, щурясь на блестящее женское лицо, которое только что материализовалось в темноте. — Тебе не кажется, что голова несоразмерно мала?
— Да, — говорит Сколфилд, — но она все равно не годится для этой цели. Слишком яркая; будто у нее лампа в черепе горит.
— А не проще ли будет заново снять всех троих, на воздухе, в ярком освещении?
— Да, любовь моя, это проще, — вздыхает Сколфилд, — но вне пределов возможного.
Они трудятся почти до рассвета. Заказ Рэкхэма поставил перед ними задачу, куда более трудную, чем привычные им работы: наложить лицо юноши на фигуру солдата, чтобы представить скорбящим родителям почти подлинное свидетельство воинской доблести без вести пропавшего сына. Выполнение рэкхэмовского заказа требует от них почти невозможного: лицо с фотографии, сделанной на ярком солнце любителем, сильно преувеличивающим свое мастерство, нужно переснять, увеличить в несколько раз и смонтировать со студийной фотографией другой женщины, которую снимали профессионалы.
К трем часам они получили наилучший результат, возможный при таком исходном материале. Рэкхэму просто придется удовлетвориться этим снимком, а если он его не устроит — пускай заплатит за нормальные фотографии, свою и дочери, а неудавшийся монтаж может забрать бесплатно.
Фотографы ложатся спать в маленькой комнате, примыкающей к студии — в такой час им не найти кеб, чтобы уехать к себе в Клеркенуэлл. В лаборатории висят на проволоке сегодняшние фотографии: отличный снимок Уильяма Рэкхэма, увлеченно читающего книгу, отличная фотография Софи Рэкхэм, замечтавшейся в детской, и самая странная из фотографий Рэкхэмова семейства — с головой Агнес Рэкхэм, трансплантированной из далекого лета, неестественно светящейся, как светятся те загадочные фигуры, которых спириты считают призраками, запечатлевшимися на желатиновой эмульсии пленки, но никогда не видимые невооруженным глазом.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
Софи Рэкхэм стоит у окна на скамеечке и легонько раскачивает ее, проверяя устойчивость. Чуть-чуть пошатывается… Осторожно, чтобы не наступить на длинную юбку, переставляет ноги, ища точку равновесия.
«Я вырасту и стану больше мамы», думает она. Это не заносчивость и не соперничество; Софи догадалась, что природа ее тела не такая, как у матери, и ему не суждено быть миниатюрным. Будто в раннем детстве ей дали откусить от пирожка Алисы в Стране чудес, но вместо того, чтобы сразу вырасти до потолка, Софи растет понемножку, каждую минуту, и рост не прекратится, пока она не станет очень большой — как мисс Конфетт или отец.
Скоро ей уже не понадобится скамеечка, чтобы смотреть в окно на мир. Скоро мисс Конфетт — или
Софи поднимает подзорную трубу, обхватывает пальцами ее толстую кромку. Раздвигает трубу на все четырнадцать дюймов длины и направляет на Чепстоу-Виллас. Прохожих мало, ничего не происходит. Не то, что в городе.
Позади скрипнула ручка двери классной комнаты. Неужели уже возвращается мисс Конфетт, которая только недавно ушла помогать папе с письмами? Софи боится быстро повернуться, чтобы не упасть со скамеечки, потому что если разобьется подзорная труба, то страдать ей от невезения семь сотен и семьдесят семь лет — так она загадала.