ведите себя осторожно».
В точном соответствии с предсказанием доктора Керлью, наутро после падения Конфетка просыпается с мучительным желанием снять повязку с ноги. Делает она это незамедлительно и чувствует себя гораздо лучше.
Однако в скором времени освобожденная нога распухает так, что делается вдвое толще здоровой. Конфетка не в силах даже опустить ее на пол, не говоря уже о том, чтобы ступить. Невозможно двигаться — ни хромая, ни прыгая на одной ноге; и не только потому, что это ужасно выглядит, но и потому, что невыносимо болят ребра. Чуть подвигавшись по комнате, Конфетка вынуждена признать, что в этом состоянии быть гувернанткой Софи она не может.
Страху не дает перейти в панику появление Розы с подарком от хозяина — с костылем соснового дерева, покрытым темным лаком. Был он у Уильяма раньше или куплен специально для нее, Конфетка не осмеливается спросить. Но теперь она ковыляет вперед и назад на трех ногах, поражаясь тому, как простой инструмент способен изменить мир, сделать светлой мрачную перспективу, превратить несчастье в простое неудобство. Палка с перекладиной — и она снова на ногах! Чудо. Вскоре после ленча, пропустив только полдня занятий с Софи, она выходит из комнаты с книгами подмышкой и с костылем под другой — готовая к исполнению обязанностей.
Она уже достаточно хорошо знает Софи, поэтому не удивляется, застав ее за письменным столом. Софи сидит терпеливо, будто прошло четыре минуты, а не четыре часа с тех пор, как Роза привела ее в классную комнату. Рука Розы сразу угадывается в том, как расчесаны и убраны волосы Софи — не так, как это делает Конфетка. С новой прической Софи больше походит на Агнес. На столе разложены единственные свидетельства ее утреннего ничегонеделания: рисунки лошадей; с полдюжины рисунков, где синие лошади, красные окна и серый дым. Софи накрывает их руками, будто ее поймали с поличным, будто вместо рисования ей следовало заниматься Мавританскими войнами.
— Извините, мисс.
— Вам не в чем извиняться, Софи, — разочарованно вздыхает Конфетка и переставляет костыль.
Глупо было надеяться, но ей бы хотелось быть встреченной вскриком облегчения и детскими поцелуями.
— Прошу вас, Софи, — говорит она, вздергивая плечо, — возьмите у меня книги. Боюсь, что могу в любую минуту выронить их.
Софи послушно спрыгивает со стула, ничем не показывая, что замечает беспомощность гувернантки. Она тянется к книгам у нее подмышкой, нечаянно задевая грудь Конфетки и скользнув рукой по соску. Конфетка восстанавливает равновесие, охнув от боли в ноге.
— Спасибо, — говорит она.
Софи возвращается на место и ждет указаний. Ее решимость делать вид, будто сегодня гувернантка выглядит как обычно, совершенно очевидна: когда Конфетка, покачнувшись на костыле, неловко опустилась на стул, Софи быстро отвела глаза от неэлегантного зрелища.
— Ради Бога, Софи, — не выдерживает Конфетка, — вам что, ничуть не хочется узнать, что со мной случилось?
— Да, мисс.
— Но если вам интересно, отчего вы не спросите? — Я…
Софи морщит лоб и опускает глаза. Как будто ее подловил хитрый оппонент, ради образования загнав в логическую ловушку.
— Роза сказала, что вы упали с лестницы, мисс, и что я не должна таращиться на вас…
Конфетка крепко закрывает глаза и пытается собраться с силами. «Прошу тебя, Софи, обними меня, — думает она. — Прошу тебя, Софи». Но говорит она совсем другое:
— Доктор сказал, что я скоро поправлюсь.
— Да, мисс.
Конфетка рассматривает рисунки на письменном столе Софи. Рядом с каждой символической лошадью нарисованы три человеческие фигуры: одна маленькая и две большие. Даже Конфетке, которая видит рисунки вверх ногами, ясно, что мужчина в темной одежде и цилиндре — это, конечно, Уильям, а девочка кукольного размера с недостаточным числом пальцев — Софи. Но кто женщина в этой триаде? На рисунке у нее лицо в форме сердечка и голубые глаза Агнес, но она высокого роста, почти как Уильям, и ее пышные волосы нарисованы красным карандашом. Конфетка взволнована, но тут же замечает, что на столе нет желтого карандаша, только красный, синий и серый. И кто знает, может быть, для нее все взрослые одного роста?
— Ну, хорошо, — произносит Конфетка, пожимая руками, — возьмемся за арифметику.
В этот день Уильям Рэкхэм сам отвечает на письма. Пишет с трудом; пальцы не слушаются, но он управляется. Положив искривленный безымянный палец на средний, он следит, чтобы кончик пальца не смазывал чернила, и, держа перо почти вертикально между большим и указательным, добивается приличной плавности.
«Я прочел Ваше письмо», — пишет он и думает: а теперь, черт побери, отвечаю…
Непосредственная связь между мозгом и пером восстановлена, хоть и довольно замысловатым образом.
Плевать на неудобства. Зато, какое счастье быть независимым и иметь возможность прямо разъяснить этому прохвосту Панки, что есть что, — без Конфеткиной редактуры, которая делает его слова беззубыми. Некоторые люди заслуживают того, чтобы им показали зубы! Особенно Гроувер Панки! Если «Парфюмерному делу Рэкхэма» суждено войти в следующий век и дальше, то сейчас руль должен быть в крепкой руке — руке, которая не приемлет таких штучек! Как он смеет, этот Панки, заявлять, что слоновая кость обязательно будет давать трещины, если обтачивать ее так тонко, как то необходимо для баночек Рэкхэма?
«Возможно, в последнее время Вы используете низкосортных слонов? — царапает он. — Баночки, которые Вы мне показывали в Ярмуте, были достаточно прочными. Предлагаю Вам вернуться к слонам той породы.
Ваш…»
Ладно, допустим, что ненадолго «ваш». Но на свете не один торговец слоновой костью, мистер Гроувер Ханки-Панки!
Уильям ставит подпись и хмурится. Подпись выглядит нехорошо; это детская имитация его прежней подписи, хуже даже самых сонных подделок Конфетки. Ну и что? До того, как он взял в свои руки «Парфюмерное дело Рэкхэма», он подписывался не так, как потом, а росчерк пера под письмами, которые он писал в школе, имеет мало общего с подписью на свидетельстве о браке. Жизнь идет. Перемены постоянны, как сказал сам премьер-министр.
Он запечатывает письмо. Хочется сразу отправить его, поспешить на Портобелло-роуд и бросить в первый же почтовый ящик, — на случай, если Конфетка неожиданно явится в кабинет. В любом случае ему полезно пройтись но свежему воздуху. После вчерашнего тарарама он не находит себе места, ищет повод выйти из этого мрачного дома, пройтись по людной улице, упругой походкой пройтись. Так что: остаться дома или выйти?
Он тянет время, и удовлетворение от взбучки, которую он задал Панки, улетучивается, как эссенция туберозы с носового платка. Начинаются размышления о долгом и тяжком пути, проделанном с той поры, как он взялся за это парфюмерное дело.
Опять возникает образ Уильяма Рэкхэма, писателя и критика, и становится жаль человека, которого не было, человека, чье перо внушало страх и восхищение, кто кончиком сигары предавал огню скучных поклонников. У того человека были прекрасной формы пальцы, длинные золотистые волосы, сияющая красотой жена и тонкое чутье не на резкий запах жасмина, а на великое искусство и на литературу будущего. И вместо всего этого, вот он — вдовец, заика, едва способный нацарапать свою подпись под письмами к торгашам, которых презирает. Отношения, так радовавшие его когда-то — с семьей, с друзьями, с единомышленниками, изменились до неузнаваемости. Так изменились, что не спасти? Если он не