получают деньги, как бы ленивы и дурны вы ни были, а таким, как мы, приходится отглаживать наши старые штаны, вешать занавески на наши разбитые окна и петь гимны, пока мы чистим ваши ботинки, а иначе вы нам и пенни не дадите!
И он снова заходится хохотом, разевая рот так широко, что Генри видит его почерневшие коренные зубы.
— Но разве у вас нет работы? — протестует Генри. Мужчина серьезнеет, глаза его снова сужаются.
— Может и есть, — пожимает он плечами. — А у вас?
Этого вопроса Генри не ожидал, однако решает, что пристыдить себя так просто он не позволит.
— Вы видите во мне человека, который не проработал, как каторжный, пи единого дня, — говорит он, — и вы правы. Но я ведь не выбирал, кем мне родиться, как не выбирали и вы. Так почему же мы не можем, при всех наших различиях, разговаривать как человек с человеком?
Услышав это, мужчина снова принимается скрести подбородок — и скребет, гтока тот не багровеет.
— А вы странная птица, нет? — бормочет он.
— Возможно и так, — отвечает Генри и впервые за всю их беседу улыбается. — Так что же, вы расскажете мне о том, что я должен, по вашему мнению, знать?
Так начинается посвящение Генри — лишение религиозной невинности. Так начинается, говоря со всей серьезностью, его Служение.
Час, если не больше, двое мужчин стоят посреди убожества Сент-Джайлса, и неотчетливые миазмы поднимаются к солнцу, и канавы извергают, точно закипающий суп, свои ароматы. Время от времени мимо них проходят другие мужчины, женщины и собаки, некоторые совершают попытки присоединиться к разговору, однако седоватый прогоняет их прочь.
— По вашей милости я скоро на людей бросаться начну, — шепотом признается он Генри и гут же рявкает на нового досужего «приставалу», требуя, чтобы тот подождал «своей паршивой очереди» поговорить со «священником».
— Но я не священник, — протестует Генри всякий раз, как мужчина отшивает очередного зеваку.
— Да нет, вы слушайте, слушайте, я как раз подбираюсь к самой сути, — рокочет седоватый, и лекция продолжается. У него весьма и весьма есть, что сказать по самым разным предметам, но Генри понимает: главное — не частности, а основополагающие принципы. Многое из того, что говорит этот мужчина, можно найти в сжатом виде на страницах книг и брошюр, однако решения, казавшиеся очевидными в кабинете Генри, здесь выглядят ни на что не годными. Да, наверное, и всякий человек, который считает, подобно Генри, праведность высоким идеалом, испытал бы потрясение, обнаружив, что существуют люди, полагающие, как полагает этот бедный бесстыдник, праведность ничего не стоящей, а порок не просто привлекательным, но необходимым для выживания. Ясно, что каждый, кто хочет бороться за души таких людей, ничего не добьется, не поняв этого с самого начала, и Генри испытывает благодарность за то, что получил сей необходимый урок так рано.
— Мы еще поговорим с вами, сэр, — обещает он после того, как седоватый, наконец, выдыхается. — Я в долгу перед вами за то, что вы мне рассказали. Спасибо, сэр.
И он, прикоснувшись к шляпе, покидает своего удивленного информатора.
Следуя дальше по Черч-лейн, Генри замечает четверку мальчишек, заговорщицки шепчущихся у боковой двери питейного дома. Ободренный успехом беседы с седоватым мужчиной, он весело окликает их: «Привет, мальчики! Чем это вы занимаетесь?» — однако реакция их Генри разочаровывает: они разбегаются, точно крысы.
А затем он видит женщину, которая сворачивает на эту улицу со стороны других, более чистых кварталов города — женщину в терракотовом платье, вполне, по представлениям Генри, респектабельную. I (отупясь, ступает она по булыжникам мостовой. Ступает с опаской, обходя оставленные собаками кучки, однако, приметив Генри, приподнимает юбки, да так высоко, как он никогда и не видел, — показывая ему не только носки башмачков, но и укрытые оными голени, а с ними и рюшечки на икрах. Женщина улыбается Генри, словно говоря: «Что ж тут поделаешь, если улицы завалены всяким дерьмом?».
Первая мысль его состоит в том, чтобы миновать ее сколь возможно быстрее, однако Генри сразу напоминает себе, что, если он хочет исполнить свое назначение, возможностей, подобной этой, ему упускать не следует. И он, расправив плечи и набрав побольше воздуха в грудь, делает шаг ей навстречу.
Рэкхэм едва успевает произнести первые слова приветствия, а его уже осыпают поцелуями.
— О! — усмехается он, чувствуя, как влажные губы Конфетки с неудержимой быстротой поклевывают его уши, щеки, глаза и шею. — Это чем же я заслужил подобный прием?
— Ты и сам это знаешь, — отвечает она, с такой силой вжимая ладони в спину Уильяма, точно ей не терпится продавить ими все наслоения его одежды. — Ты переменил все!
Уильям, стряхнув с себя Ольстер, вешает его на доставленную в дом только вчера тяжелую чугунную вешалку.
— Ты об этом? — лукаво спрашивает он и подталкивает локтем устойчивое сооружение, дабы напомнить Конфетке, насколько неосновательной была его предшественница.
— Ты знаешь, о чем я, — отвечает она, понемногу отступая в сторону спальни. Сегодня на ней зеленое платье, то, в котором она была при их первом знакомстве — плесень, его покрывавшая, старательно устранена с помощью спичек, комочков ваты и «Универсального растворителя Рэкхэма». — Я никогда не забуду день, проведенный мной на твоей лавандовой ферме.
— Я тоже, — говорит, следуя за нею, Уильям. — Твой полковник Лик у любого застрял бы в памяти.
Конфетка смущенно съеживается:
— Ах, Уильям, мне так стыдно. Я надеялась, что он будет вести себя поприличнее, да он и обещал мне это.
Она садится на край кровати, укладывает руки на бедра, чуть опускает голову, отчего густая челка спадает ей на глаза.
— Ты сможешь простить меня? Вся беда в том, что у меня слишком мало знакомых мужчин.
Уильям садится с ней рядом, накрывает своей большой ладонью ее ладонь.
— Да будет тебе, он ничем не хуже любого безнадежного пьяницы, с какими мне приходится вести дела. Наш мир переполнен несносными старыми проходимцами.
— Он — ближайшее подобие дедушки, какое у меня было в детстве, — сокрушенно сообщает Конфетка. Правильный ли момент выбрала она для того, чтобы пробудить в Уильяме сочувствие? Конфетка искоса взглядывает на него, стараясь понять, не пролетела ли пущенная ею стрела мимо цели: нет, лицо Уильяма полно сострадания, а судя по тому, как он сжимает — с удвоившейся силой, — ее ладонь, она смогла задеть его за живое.
— Твое детство, — говорит Уильям, — было, наверное, сущим адом. Конфетка кивает и на глазах ее выступают самые настоящие слезы, ей даже усилий прилагать не приходится. Да, но что если Уильям из тех, кто не переносит плачущих женщин? И чего, собственно говоря, хочет она добиться? Что-то неправильно замкнулось в ее груди — там, где принимаются решения подобного рода; клапан самообладания не сработал, и Конфетка чувствует, как ее несет волна неотцеженных чувств.
— У Сент-Джайлса очень дурная слава, — приходит ей на помощь Уильям.
— Прежде, когда его еще не рассекла Нью-Оксфорд-стрит, слава эта была даже хуже, — отвечает Конфетка.
Невесть почему разговор их вдруг представляется ей непереносимо смешным, и она фыркает, да так, что из носа ее вылетает сопелька. Что с ней сегодня? Кончится тем, что ему станет противно смотреть на нее… но нет, Уильям протягивает ей носовой платок — мечту карманника: украшенный монограммой квадратик белого шелка, — предлагая высморкаться.
— А ты… у тебя есть сестры? — неловко спрашивает он. — Или братья? Она трясет головой, окуная лицо в мягкую ткань, постепенно овладевая собой.
— Я всегда была одна, — отвечает Конфетка, надеясь, что слезы не смыли полностью нежно-