рассвета. Только тогда, как засвидетельствует Гудериан, Гитлер «ложился, чтобы забыться в коротком сне, из которого его часто поднимало еще до девяти часов шарканье веников уборщиц у двери его спальни» [498].
Как прежде, он сохранял верность темам, которые составляли его постоянный репертуар с ранних дней и перешли в «Застольные беседы»: его юность в Вене, мировая война и годы борьбы, история, доисторические времена, питание, женщины, искусство и борьба за жизнь. Он возмущался «пляской» танцовщицы Греты Палукки, «уродливой мазней» искусства модерна, фортиссимо Кнаппертсбуша, вынуждавшего оперных певцов срываться на крик, так что они «выглядели как головастики»; говорил о своем отвращении к «тупому мещанству», к «свинарнику» в Ватикане и к «тусклым христианским небесам», и рядом с мыслями об имперской расовой державе, о ловких браконьерах, слонах Ганнибала, катастрофах ледникового периода, «жене Цезаря» или «сброде юристов» соседствовали рекомендации насчет вегетарианского стола, популярной воскресной газеты «с массой картинок» и романом, «из которого девицам есть что почерпнуть» [499]. Оглушенный таким нескончаемым потоком слов, итальянский министр иностранных дел предположил, что Гитлер, вероятно, прежде всего потому так счастлив быть Гитлером, что это дает ему возможность безостановочно говорить [500].
Правда, куда больше, чем неисчерпаемость его бесконечных монологов, бросалась в глаза – во всяком случае, это следует из воспоминаний о тех разговорах – вульгарность его выражений, в чем, несомненно, отражалось его происхождение. Не только сами мысли, не только страхи, чаяния и цели оставались неизменными, судя по его излияниям о прошлом; более того, теперь он отбрасывает и весь камуфляж и замашки государственного мужа и во все большей степени возвращается к яростным и заурядным штампам демагога в пивной, а то и обитателя мужского общежития. Не без удовольствия обсуждает он каннибализм среди партизан или в осажденном Ленинграде, называет Рузвельта «душевнобольным идиотом», а речи Черчилля – «вздором беспробудного пьянчуги» и со злостью ругает фон Манштейна «обмочившимся стратегом»; в системе Советской России он хвалит отказ от всякого рода «прекраснодушной гуманности», расписывает, как бы он, случись мятеж в Германии, ответил на него «расстрелом «отребья» в несколько сот тысяч человек», и делает своей излюбленной, «постоянно повторяемой» максимой фразу: «Если кто-то мертв, то сопротивляться уже не может» [501].
К явлениям редукции относилось и наблюдаемое у него сужение интеллектуального горизонта, отбросившее его вновь на уровень представлений партийного руководителя местного масштаба. С конца 1942 – начала 1943 года он смотрел на войну не иначе как под углом зрения увеличенного до глобальных размеров «захвата власти» и уж, во всяком случае, был не в состоянии следить за ее расширением, достигшим масштабов всемирного противоборства. Ведь и во «время борьбы» – так утешал он себя, – он противостоял подавляющему превосходству, был «одним-единственным человеком с маленькой кучкой сторонников»; война – это всего лишь «гигантское повторение» прежнего опыта: «За обедом… шеф указал на то, – говорится в записи одной из «Застольных бесед», – что эта война – точное подобие ситуации из «времен борьбы». То, что происходило тогда как борьба партий на внутреннем фронте, идет сейчас как борьба наций – на внешнем» [502].
Как это и соответствует процессу стремительного старения, он жалуется порой на то, что годы отняли у него страсть игрока и настроение азарта [503]. И в мыслях он все больше живет воспоминаниями, многословные возвраты к давнему прошлому, наполнявшие его ночные монологи, имели, несомненно, характер старческой ностальгии. Точно так же при принятии военных решений он часто ссылается на опыт первой мировой войны, и его интересы в области техники вооружений совершенно определенно и все одностороннее ограничиваются системами традиционного оружия. Он не понял ни решающего значения радарной техники и расщепления атома, ни ценности ракеты типа «земля – воздух» с тепловым наведением, ни торпеды с акустической системой самонаведения, а также запретил серийное производство первого реактивного самолета «Ме-262». Со старческим упрямством прибегает он тут ко все новым, нередко не относящимся к делу возражениям, отказывается от принятия решений либо меняет их, изводит свое окружение лихорадочно воспроизводимым цифровым материалом или уходит в дебри психологических аргументов. Когда вырезка из газеты, рассказывавшая о британских опытах с реактивными самолетами, все же вынудила его в начале 1944 года разрешить, наконец, строительство «Ме-262», он, чтобы хотя бы в чем-то оставить последнее слово за собой, приказал вопреки советам специалистов конструировать этот самолет не как истребитель для борьбы с совершавшими налеты воздушными армадами союзников, а как скоростной бомбардировщик. При этом он безапелляционно сослался на слишком большие физические нагрузки на летчиков, а также заявил, что как раз более быстрые машины оказываются в воздушном бою более неповоротливыми, – к этому и свелась вся его аргументация, и в то время как города Германии превращались в руины, он не только не разрешил даже опытного использования самолета в роли истребителя, но и в конце концов вообще запретил обсуждать эту тему [504].
Естественно, дискуссии, в которые ему приходилось вступать, умножили его и без того чрезмерную недоверчивость. Нередко он через голову своих ближайших военных сотрудников запрашивает сведения у нижестоящих штабов и иной раз даже посылает своего армейского адъютанта майора Энгеля самолетом на фронт для перепроверки обстановки. Офицеры, прибывшие из района боевых действий, не должны были до приема в бункере фюрера ни с кем разговаривать на военные темы, в том числе и с начальником генерального штаба [505]. Будучи одержим манией контроля, Гитлер восхвалял в своей организации дела то, что было как раз одним из ее основных недостатков, – он заявлял, что и на Восточном фронте, несмотря на его гигантскую протяженность, «нет ни одного полка и ни одного батальона, за позицией которого не прослеживали бы трижды в день здесь, в ставке фюрера». И не в последнюю очередь эта парализующая, подтачивающая все отношения подозрительность была причиной крушения столь многих офицеров: всех главнокомандующих сухопутными войсками, всех начальников генерального штаба сухопутных войск, одиннадцати из восемнадцати фельдмаршалов, двадцати одного из примерно сорока генерал-полковников и почти всех командующих участками фронта на Восточном театре военных действий. Пространство вокруг него все больше пустело. Когда Гитлер находится в ставке, заметил Геббельс, его собака Блонди стоит к нему ближе, чем какое-нибудь человеческое существо.
После Сталинграда явно сдали и его нервы. До этого Гитлер лишь изредка утрачивал свой стоицизм, который, как он полагал, был непременным атрибутом великих полководцев; даже в критических ситуациях он сохранял демонстративное спокойствие. Теперь же, напротив, эта манера начинает утомлять его, и сильнейшие приступы ярости раскрывают ту цену, которой стоило ему это перенапряжение сил в течение многих лет. Выслушивая доклады офицеров генштаба, он обзывает их «идиотами», «трусами», «лжецами», а Гудериан, впервые увидевший его вновь в эти недели, с изумлением констатирует «вспыльчивость» Гитлера, а также непредсказуемость его слов и решений [506]. Нападают на него и непривычные приступы сентиментальности. Когда Борман рассказывал ему о родах своей жены, Гитлер реагировал на это со слезами на глазах, и чаще, чем раньше, говорит он теперь о своем желании ухода в идиллию раздумий о культуре, чтения и музейных забот. Кое-что говорит за то, что начиная с конца 1942 года он переживает крушение всей своей системы нервной устойчивости, что не проявляется открыто только благодаря его колоссальной, отчаянной самодисциплине. Генералитет в ставке фюрера чувствует симптомы этого кризиса, хотя более поздние описания непрерывно бушующего, подверженного всем непогодам безудержного темперамента Гитлера относятся к области апологетических преувеличений. Частично сохранившиеся стенограммы обсуждений положения на фронтах скорее явственно свидетельствуют о том, сколько энергии приходилось ему затрачивать, чтобы соответствовать тому образу, который отвечал его парадному представлению о самом себе. В большинстве случаев ему это, несомненно, удается, хотя и стоит неимоверных усилий. Уже сам распорядок дня в ставке с изучением