операций; в три часа, к началу совещания, посвященного обсуждению обстановки, никакого донесения от Штайнера все еще не было, но зато стало ясно: вчерашние распоряжения так запутали и оголили. фронт, что Красная Армия смогла прорвать внешнее оборонительное кольцо на севере Берлина и ее передовые танковые части ворвались в город. Наступление Штайнера так никогда и не состоялось.
А на обсуждении обстановки разразилась буря, сделавшая это совещание 22 апреля памятным событием. После короткого, задумчивого молчания, не в силах справиться со своими беспредельно обманутыми надеждами, Гитлер начал бушевать. Это было что-то вроде глобального обвинения всего мира в трусости, подлости и измене. Его осипший в последние месяцы почти до шепота голос еще раз обрел что-то от своей силы. Привлеченные шумом, в проходах и на лестницах столпились обитатели бункера, а он кричал, что все оставили его в беде. Он проклинал армию, говорил о коррупции, слабости, лжи. Вот уже сколько лет его окружают предатели и трусы. При этом он потрясал кулаками, слезы бежали по его щекам, и, как это бывало всегда, когда в его жизни случались крупные катастрофы, сопровождаемые исчезновением чар, вместе с одним-единственным, истерическим, доведенным до верхнего предела ожиданием для него рухнуло все. Теперь все кончено, сказал он; больше предпринять он ничего не может, остается одна только смерть; он встретит ее здесь, в городе; кто хочет, может пробиваться на юг, сам же он останется на своем посту в Берлине. Все протесты и просьбы окружающих, которые снова обрели дар речи, когда Гитлер в изнеможении умолк, были им отвергнуты: он не позволит себя тащить еще куда-то, ему не следовало бы в свое время покидать «Волчье логово». Попытки уговоров, предпринятые по телефону Гиммлером и Деницем, остались безрезультатными, Риббентропа он просто не захотел выслушать. Вместо этого он вновь заявил, что останется в Берлине и встретит смерть на ступенях рейхсканцелярии. Захваченный такой столь же драматичной, сколь и святотатственной картиной, он, по свидетельству одного очевидца, повторил это десять или двадцать раз. Продиктовав текст телеграммы со своим решением о том, что берет оборону города лично на себя, он закрыл совещание. Было восемь часов вечера. Все участники были потрясены и измотаны [692].
Позднее, в личных покоях Гитлера и в узком кругу, дебаты вспыхнули еще раз. Сначала Гитлер вызвал Геббельса и предложил ему переселиться со всей семьей в фюрерский бункер. Затем он стал просматривать свои личные бумаги и, как обычно, когда решение уже было принято, распоряжался быстро, без колебаний. Приказав сжечь документы, он предложил Кейтелю и Йодлю отправиться в Берхтесгаден, их же просьбы об отдаче оперативных приказов были им отклонены. В ответ на их новые настояния он заявил, подчеркнув неизменность своего решения: «Я никогда не покину Берлин – никогда!» Какое-то время оба офицера независимо друг от друга даже раздумывали, не следует ли им силой вывезти Гитлера из бункера и переправить в «Альпийскую крепость», однако эта идея была невыполнимой. После этого Кейтель отправился в расположенный примерно в шестидесяти километрах юго-западнее Берлина, в лесничестве «Старая пещера» штаб армии Венка, которая стала в оставшиеся дни еще раз предметом преувеличенных надежд, а Йодль несколько часов спустя так рассказывал о состоявшейся беседе:
«Гитлер принял… решение остаться в Берлине, руководить его обороной и застрелиться в последний момент. Он сказал, что сражаться он не сможет физически, лично сражаться не будет, так как не сможет тогда избежать опасности раненым попасть в руки врага. Все мы пытались изо всех сил отговорить его и предложили снять войска с Западного фронта для продолжения борьбы на Восточном. На это он сказал, что все развалилось, что делать этого он не может, и пусть это сделает рейхсмаршал. На прозвучавшее замечание, что ни один солдат не будет сражаться на стороне рейхсмаршала, Гитлер сказал: «Что значит – сражаться? Теперь уже сражаться много не придется» [693].
Казалось, что он, наконец, сдался. Неукротимое сознание своей миссии, с ранних пор сопровождавшее его лишь иногда скрытое, но остававшееся непоколебимым, сменилось явной депрессией: «Он утратил веру», – написала под впечатлением событий своей подруге Ева Браун. Еще раз в течение вечера Гитлер вновь пришел в то же возбужденное состояние, что и тогда, во время совещания, когда обергруппенфюрер СС Бергер упомянул во время разговора народ, который «так преданно и долго выносил все». Гитлер, «с налившимся синевой и кровью лицом», стал кричать что-то о лжи и предательстве [694]. Но после, прощаясь со своим адъютантом Юлиусом Шаубом, двумя секретаршами, стенографистами и многими другими лицами из своего окружения, он казался уже успокоившимся. А когда вечером следующего дня движимый «противоречивыми чувствами» Шпеер еще раз прилетел в окруженный, полыхающий Берлин, чтобы проститься с Гитлером, тот тоже произвел на него впечатление каким-то неестественно спокойного, сосредоточенного человека; о предстоящем конце он говорил как об избавлении: «Мне это дается легко». Даже на признание Шпеера, что тот уже в течение месяцев срывает его приказы, Гитлер прореагировал спокойно и казался скорее пораженным, что кто-то может себе позволить такую вольность [695].
Однако в нем уже копился очередной приступ ярости, и все оставшиеся часы этой жизни наполнены столь бросающимися в глаза резкими сменами настроения, от состояний эйфории прямо, без какого-либо перехода, к глубоким депрессиям, что это невольно заставляет думать о проявлении в этих скачках диаграммы действия сказавшегося, наконец, многолетнего злоупотребления мореллевской психофармацевтикой. Правда, Гитлер распрощался со свои врачом вечером того же дня со словами: «Мне уже не помогут никакие наркотики» [696]. Но и после ухода Морелля он продолжал принимать его лекарства, и конечно же, в общем и целом, то состояние, в котором он теперь находился, вовсе не было философским равнодушием. Будучи далек от какой-либо слепой покорности судьбе, он в своей депрессии неизменно сохранял тот подспудный тон отталкивающей презрительности, который мог быть только уничтожен, но не заглушен. Одно из последних зафиксированных обсуждений обстановки передает это характерное сосуществование иллюзорной эйфории, подавленности и презрения:
«У меня нет сомнений: сражение здесь достигло своей кульминации. Если это действительно правда, что в Сан-Франциско у союзников возникнут разногласия – а они возникнут, – то перелом может наступить только в том случае, если я в одном месте нанесу удар большевистскому колоссу. Тогда, может быть, остальные придут к убеждению, что есть только один человек, который в состоянии остановить большевистского колосса, и это – я, моя партия и нынешнее германское государство.
Если же судьба распорядится иначе, тогда я исчезну бесславным беглецом со сцены всемирной истории. Но я считаю, что было бы в тысячу раз трусливее покончить жизнь самоубийством в Оберзальцберге, нежели остаться пасть здесь. – Нельзя говорить: Вы, будучи фюрером…
Я – фюрер, пока я действительно могу вести. А я не могу вести, если буду сидеть где-то высоко в горах… Не для того пришел я в этот мир, чтобы защищать только мой «Бергхоф».
После этого он с удовольствием указал на потери противника, который «израсходовал большую часть своих сил» и истечет кровью в уличных боях за Берлин: «Я лягу сегодня спать немного более успокоенным, – сказал он затем, – и хотел бы, чтобы меня разбудили, если у моей спальной каморки появится русский танк». Потом он посетовал, что с его смертью умрут все его воспоминания, и, пожав плечами, встал: «Но какое значение имеет все это. Ведь когда-то надо смывать эту киноварь» [697].
Отныне так это и будет. Вечером 23 апреля Геринг из Берхтесгадена запросил телеграфом, вступает ли в связи с решением Гитлера остаться в Берлине в силу закон от 29 июня 1941 года, согласно которому преемником фюрера становится он, рейхсмаршал. Хотя Гитлер воспринял эту сформулированную в лояльном тоне телеграмму сперва спокойно, Борману, старому врагу Геринга, удалось представить инициативу последнего как своего рода государственный переворот и своими нашептываниями довести