знаменитой карты луны ее брата, была выставлена в Лондоне на всемирной выставке и была предметом всеобщего удивления. Когда я спросил, чем она могла произвести все эти горные хребты и углубления, она весьма скромно отвечала, что это легко исполняется посредством простой булавки и ее головки. Вслед затем выкладывались передо мною одно за другим несколько писем бывшего министра С. С. Уварова, исполненные самых дружеских сочувственных выражений по адресу знаменитого астронома.
Насколько мне известно, Медлер, зарекомендованный своим превосходным почерком и математическими способностями, поступил на частную службу к одному берлинскому банкиру, содержавшему собственную обсерваторию. Воспользовавшись этим обстоятельством, Медлер испросил позволения у хозяина заниматься в праздничное время на его обсерватории, на которой своими работами скоро приобрел всемирное имя, между прочим своею теорией — центрального солнца. Слава молодого ученого дошла до министра Уварова и, вызвав астронома в Дерпт, он сделал его директором обсерватории, при которой я застал Медлера в чине тайного советника, украшенного орденами.
«В бытность мою в Париже, рассказывал Медлер, я зашел к Леверье, которому объявил свое имя. К крайнему моему изумлению, он, глядя мне в глаза, резко сказал, что не слыхивал этого имени. Смущенный, я стал указывать на свои работы, и вдруг он спросил меня: „mais n'êtes vous pas monsieur
Мадам Медлер действительно прекрасно владела немецким стихом, и, пользуясь этим обстоятельством, я силися склонить ее к переводам преимущественно русских поэтов, еще мало знакомых заграницей. Но так как гораздо труднее хорошо переводить, чем писать стихи, лишенные поэзии, то усилия мои в этом случае остались напрасными, и справедливость заставляет меня сказать, что насколько в доме любезного ученого меня привлекала астрономия, настолько пугала поэзия.
Не смотря на возвращение из-за Дуная поручика Панаева, в полк пришло новое распоряжение о высылке поручика в Севастопольскую армию. Поручики снова возгорелись надеждою, и однажды утром, когда я был в карауле, собрались ко мне с тем, чтобы вынуть жребий. Между первыми из соискателей явился Панаев.
— Помилуйте, Кронид Александрович! воскликнули было некоторые, — ведь вы же только что вернулись из действующей армии. Позвольте же и другим попытать счастья.
— А разве в циркуляре сказано, заметил Панаев, что избранный однажды тем самым лишается права на новое соискательство? — А как этого ее было, то всякий протест должен был умолкнуть понемногу. На одной бумажке из числа восьми было написано: «ехать», и затем все свертки брошены в мою виц- шапку. Стали вынимать. и Панаев снова вынул билет: «ехать». Но на этот раз отправка затянулась и затем окончательно ее состоялась.
Прохожу молчанием прекрасные балы в Дворянском Собрании. Балы эти по всей обстановке и току были безукоризненны и, вспоминая Лермонтова, надо бы проговорить:
Но справедливость требует сказать, что наши уланы, хотя и мчались в легких танцах, не только не подымали, но и не пускали пыли в глаза.
Публичный или общественный бал не может быть орудием тщеславия. Участвующие в нем, очевидно, ищусь развлечения, веселья, привлекающего прекрасный пол возможностью выставить свою наружность в самом выгодном свете. Но истинно вдохновительным может быть только бал в среде общества, хорошо между собою знакомого. где личный характер и обстановка каждого представляют действительную известную величину, а не безличную Формулу в бальном костюме. Для такого общества блестящий и шумный бал имеет незаменимую прелесть. Гром музыки, обязательные рукопожатия и объятия среди пестрой толпы, в которой каждый преследует свои личные интересы, заменяет собою темный лес, куда на глазах всех уходит заинтересованная пара. Не нужно быть самолюбивым, чтобы чувствовать несоизмеримую разницу между простым танцором и живым действующим лицом. Вот она, прелестная блондинка, с большими задумчивыми голубыми глазами. Подойдите к ней и она с удовольствием подаст вам руку, потому что ей хочется танцевать и слышать, что к ней очень пристал ее венок и наряд. Вот рыженькая, пикантная головка со вздернутым носиком и легкими веснушками. С каким горделивым пренебрежением смотрит она на проходящих. Ангажируйте ее, и она окажете вам милость, приняв вашу руку, но в душе будет чрезвычайно довольна. А вот и она, царица бала, предмет горячего поклонения вашего друга Вы наперед знаете вашу роль: с вами будут изысканно любезны перед глазами всего собрания; вас отыщут то здесь, то там, чтобы с вами пройтить или присесть где-нибудь. При этом вы знаете, что вы не более как ширма, за которою спрятан ваш друг. Но сегодня убегающая за розовое ушко прядь черных волос так блестяще гладка, долгий взгляд темно-карих глаз останавливается на вас с такою истомой, и оказанные слова так безумны, что в сознании вашем все мгновенно извращается, и вам кажется, что ширма — он, за которым скрываетесь вы… Конечно, трудно было ожидать чего-либо подобного на дерптских балах.
Наконец, отстоявши свой карауль, я вернулся в тишину Аякарского Флигеля, где, по случаю отъездов Василия Павловича в Дерпт, мне нередко приходилось сидеть совершенно одному. В такие дни, кроме обычного посещения хозяйских обедов я испросил у прекрасной баронессы позволения отводить душу за вечерним ее чаем.
Снег в эту зиму был необыкновенно глубокий, и барон Энгардт рассказывал мне, что серые куропатки в бурную погоду не раз ночевали у него под парадным крыльцом; а однажды утром, подавая мне кофе, слуга доложил, что куропатки целым стадом гуляют у нас под окном флигеля, в чем я лично убедился, но не захотел их стрелять, чтобы близким выстрелом не напугать баронессу и ее детей. Денщик Василия Павловича, довольно неловкий парень для услуги, но, как литвин, с наклонностью к охоте, объявил мне, что на краю усадьбы в саду много заячьих следов, и надо бы ночью покараулить зайцев. Я совершенно незнаком был с этого рода охотой и потому приказал Калиуктису (фамилия литвина) поставить на открытом месте пучек намолоченного овса.
— Ну что? спросил я на другой дев.
— Был и ел, отвечал Калиуктис.
Получив в следующие два дня такой же ответ, я, тепло одевшись, пошел с заряженным ружьем на заранее осмотренное местечко в вишняк под забором, от которого до вновь поставленного пучка было шагов тридцать или сорок. Было около одиннадцати часов; ночь была по поводу полнолуния почти светлая как день, хотя этого нельзя было сказать про место, завитое мною в вишняк. Время всегда бесконечно тянется при ожидании, и мне пришлось просидеть неподвижно, полагаю, более часа, так что я уже отчаивался в приходе зайца. Вдруг до напряженного слуха моего достигло какое-то Фырканье. Правда, за отдаленностью, звук был так слаб, что это как будто только показалось. Но вот через минуту слышу уже совершенно ясно: фрръ! Еще через минуту тот же звук раздался у меня с правой стороны так громко, как будто чья-то сильная рука выбивает дробь на барабане. Еще минута, и на белоснежную полянку, медленно кланяясь, выдвигается темноватый очерк зайца, который, производя тот же звук, в обе стороны разбрасывает струи снега, под которым ищет корма. Ждать долее было нечего; продираться на свет промежду кустов — значило бы спугнуть зайца. Но беда в том, что наводя ружье, я только гадательно мог направить цель. Убедившись, что лучше прицелиться мне не удастся, я, горя охотничьим нетерпением, победил в себе чувство страха — огласить усадьбу полночным выстрелом — и спустил курок. Когда дым рассеялся, и я выбежал из засады, заяц исчез. Пройдя несколько шагов по его пустому следу, яубедился в промахе и пошел домой. Когда на другое утро человек подал мне кофе, Калиуктис вошел в комнату держа замороженного зайца.
— Откуда ты взял его? спросил я.
— Да это ваш же, отвечал ухмыляясь Калиуктис. — Я прошел утром посмотреть и вижу заряд ваш весь унего на следу. Прошел я шагов двадцать по следу, а он как запрокинулся, так и лежит.
Около этого времени у меня завязалась оживленная переписка с Тургеневым. Он писал мне: