мозги враскоряку. Бездельный народ, одним словом. С песнями на чужом хребте. Утром поедем?
— Нет, через пару дней. Поганкин сперва сбегает, с шофером договорится. У них кругом сочувствующие.
— Мне пары дней не выдержать, — мрачно сказал Муха. — Особенно когда она норовит в неделю превратиться. Человек не может больше двух суток без сна.
— Во-первых, может, — сказал я. — Во-вторых, будешь днём спать.
— А ночью сидеть и бояться?
— Стоп, — сказал Фиговидец. — Бояться чего?
Муха посмотрел на него умоляюще и приготовился вновь зарыдать. Фарисей занервничал.
— Что ж ты, блядь, мой прекрасный, — быстро сказал он, — без этого как-нибудь нельзя? Сухую истерику я ещё выдержу. — Он уставился на кружку в моей руке. — С битьём, например, посуды. Одна моя добрая знакомая расколотила сервиз на двадцать четыре персоны из ста пятидесяти с чем-то предметов, причем каждый предмет била в индивидуальном порядке, чтоб уж наверняка. Я при этом присутствовал, — со вздохом пояснил он, — считал от нечего делать. Знаешь, Разноглазый, никогда не связывайся с бабами из Города. — Он говорил без умолку, словно надеясь, что мухины всхлипывания не осмелятся его перебить, пока он не сделает достаточную паузу. — Или вот моя тётя. (Я не стал бы намеренно привлекать внимание к этому скандальному факту, но не только лучшие из нас располагают скопившими либо не скопившими наследство тётками, в Автово и за его пределами.) Моя тётя, в связи с неблестящими личными обстоятельствами, ощутила такую тоску, что экзамена по древнерусской литературной критике ей не сдал ни один человек из тридцати двух (это я знаю, потому что был тридцать второй и последний в списке группы). — Он перевёл дыхание и с надеждой посмотрел на Муху. — Ты понял? Плохо тебе — найди способ испортить окружающим жизнь как-нибудь поизящнее. А прилюдно плакать неприлично — следовательно, смешно — следовательно, преступно. — Он задрал голову. — Даже дождя нет. Дождь и слёзы ещё как-то сочетаются.
Муха пристыженно икнул, но вряд ли успокоился. Страшно было вокруг, и огонь не спасал, ни даже водка. Тьма-тьмущая клубилась куда ни глянь, и как вдох-выдох кого-то притаившегося пролетал шелест листьев. И неминуемо приходила мысль, что лес, что живущие в нем существа, убив, не будут, возможно, терзаться, не будут терзаемы призраками убитых, так что всякий, кто останется жив под сенью этих деревьев, возблагодарит счастливый случай и свою счастливую звезду, а не законы людей или мироздания в целом.
— Мне не плохо, мне страшно.
— Тогда к делу, — сказал Фиговидец. — Чего ты боишься?
— Он боится покойников.
— Здесь есть вещи пострашнее покойников, — беспечно сказал фарисей. — Клещи, например. Или лосиные вши. Даже жалею, что не слушал лекций на естественнонаучном. А что покойники? Эвона! На похороны нужно чаще ходить. Нужно было бы, — добросовестно поправился он. — Если б у вас с этим обстояло как положено.
«Ладно, — говорит Муха угрюмо, — ладно». Фарисей пускается в изложение правил надлежащего поведения на похоронах. Тьма вслушивается, шуршит, шелестит; одни невидимые существа приходят из-за деревьев на огонь костра, другие выбираются из-под земли на звук голоса. «Надлежит шутить и смеяться. Это специальные похоронные шутки, называется
Утром я отправился на поиски ведра с водой. Кропоткин что-то мурлыкал, умываясь. Дядя, с ковшиком наготове, поливал (поливала?) ему на руки. Я прислушался. «Утро туманное, утро седое», — пел анархист, и голос его становился таким отрешённо-ласковым, что не успевал сменить интонацию, когда в паузах Кропоткин препирался с Дядей. («Ты меня будешь слушать или нет?» — сердился (сердилась?) Дядя. «Зависит от того, что ты хочешь сказать».)
Кладбищенские анархисты называли себя «свободной общиной без правителя». Кладбище считалось их штаб-квартирой, но зиму они всё же проводили кто у родных, кто у сочувствующих в предместьях Охты. Кропоткин по профессии был столяр, Поганкин (парень в зелёных очках) — зубной техник, и только Крысюк (седой) — профессиональный революционер, то есть по преимуществу болтун и организатор. Остальные не питали к организации чего бы то ни было ни малейшего уважения. Кропоткин вообще уважал только свои руки, которые кормили не его одного, и свой ум, которым он дошел до таких изгибов диалектики, что Фиговидец удивлённо присвистывал. По видимости, он давно оставил всякую мысль об агитации, если вообще когда-либо её имел, и старался лишь о том, чтобы никто не мешал ему жить так, как он живет. («Он хочет быть сам по себе, — веселился фарисей. — В этом и заключается главная опасность для общества».) Однако, словом «свобода», которое не сходило с языка, например Поганкина, он пользовался редко и почти нехотя, и оставалось только гадать, почему: то ли свобода была чем-то слишком дорогим и заветным, запрещающим себя выбалтывать, то ли это дорогое и заветное уже когда-то предало его, если не иссушив источники любви и веры, то изрядно их замутив.
Он был задира и спорщик, и в споре меньше всего стремился к постижению истины и её торжеству. Пересмеяв, перебрехав, он подмигивал разгромленному оппоненту и говорил: «На твоём месте, мой прекрасный, я бы возразил так», — и с новым пылом витийствовал, в ещё более целом и стройном виде воздвигая из праха только что им уничтоженное. Неудивительно, что Кропоткин был индивидуалист и, скорее всего, мизантроп, но вот анархистом он стал единственно из-за невозможности приткнуться где-то ещё. «Я хороший столяр, — (он сделал ударение на первый слог) сказал он Фиговидцу. — Чувствую дерево. Мёртвая деревяшка, казалось бы. Но если эта деревяшка хочет быть комодом, хуй она даст сделать из себя стол. Скажи сам, мой прекрасный, много ты знаешь людей, из которых нельзя слепить всё, что тебе заблагорассудится?»
«Свобода есть возможность действовать, не вводя в обсуждение своих поступков боязни общественного порицания, — писал Фиговидец, посвятивший Кропоткину в своем дневнике целую диссертацию — или это следует назвать апологией? — Человек, которому пришлось сказать себе: „Я отказываюсь от такого-то удовольствия,
Понятно, почему эта маленькая община обходилась без правителя: за Кропоткиным и так ходили по пятам и смотрели ему в златозубый рот. Когда практика стаскивала его с облаков теоретического раздолья, он не убеждал, но простодушно командовал, используя, правда, вместо императива сослагательное наклонение («если ты почему-либо хочешь поступить правильно, то сделай так…») Он редко снисходил до объяснений («Меня в науке то и настораживает, что она всё может объяснить»), а встретив сопротивление, говорил: «Тогда делай по-своему» и «Зачем было меня спрашивать». И если кто-то после этого действительно делал по-своему, Кропоткин принимал это как должное, хотя, боюсь, посмеивался, ибо в конечном итоге прав почти всегда оказывался он.
Товарищи любили его, они им гордились; их безрассудное доверие беспокоило стороннего наблюдателя и должно было нестерпимо раздражать врагов и завистников — всех тех, кто с замиранием сердца ждал дня, когда Кропоткин наконец тем или иным образом предаст, надругается над простодушным и недалёким благоговением. (Так что не только раздражение поддерживало силы этого ожидания, но и сладострастное предвкушение.) «Будущее для нас должно быть не пугалом, а желаемым, потому что мы явимся его творцом», — гласила анархистская брошюрка, но не только враги верили, что создаваемая Кропоткиным будущая жизнь обернется адом. («И всё, что будет впоследствии, — сурово писал Фиговидец, — не отменит того чувства, которым живится сегодняшний день».) Замечу, что Фиговидец всё же озаботился рассмотреть варианты «того, что будет», включая наихудшие, и защитить «то чувство», вовсе — кто знает? — в защите не нуждающееся и даже тускнеющее от подобной защиты (как если бы на