завязав переговоры, обеспечить безопасность коронации, или же обыкновенная хитрость полицейского сыска, для того чтобы найти нить, по которой можно было бы проследить народовольческую организацию. Желающие могут найти все подробности об этом в моей статье «Из политической жизни 80-х годов»[232]. На все мои возражения, указывающие на несерьезность и даже опасность каких бы то ни было сношений по данному делу, Михайловский поставил вопрос: «А может ли фактически партия произвести какие-нибудь террористические действия в настоящее время?»
На это мне пришлось сказать правду: положение революционной организации не дает надежд на это.
«В таком случае вы ничего не теряете, — сказал Михайловский, — а выиграть кое-что все же можете».
В конце концов мы остановились на том, что, категорически отказываясь вести в России какие-либо переговоры с Николадзе по данному делу, я, не сообщая ему, пошлю за границу лицо, которое передаст Тихомирову и Ошаниной как о миссии Николадзе, так и о моем отношении к ней, предоставляя им, если он явится, поступить по своему разумению, причем мы в России не будем считать себя связанными каким бы то ни было исходом переговоров, которые они будут вести, и если обстоятельства будут благоприятны, то останемся вольны и в области террористических действий. Михайловский же обещал сказать Николадзе, что никого из Комитета он не нашел и что члены его находятся за границей. Когда Дегаев вернулся из объезда, я передала ему и вызванному из Киева Спандони о моем свидании с Михайловским. Они вполне одобрили как мое отношение к делу, так и предложенную мной посылку в Париж к Тихомирову своего человека. Подходящей для этого была Салова.
Я вызвала ее из Одессы, рассказала все, что было нужно, и поручила взять заграничный паспорт, чтобы отправиться к Тихомирову для передачи всего вышеуказанного, что она и исполнила без отлагательства[233].
После объезда военных групп, когда выяснилось, что в общепартийный центр войдут Ашенбреннер и Рогачев, можно было приступить к восстановлению партийной типографии. Литературными силами мы были обеспечены только со стороны Михайловского, с которым я уговорилась об этом при свидании в Харькове, и со стороны Лесевича, которого я посещала, бывая в Полтаве. Суровцев по моему поручению съездил на это время в Москву и, получив шрифт из склада, отослал его в Одессу, которая была намечена как место, наиболее подходящее для устройства типографии. Работать в ней должен был Суровцев, а хозяевами, как было уже сказано, согласились быть супруги Дегаевы. Оставалось найти лицо, подходящее для роли прислуги.
Я уже не раз слышала о сестре Ивана Калюжного, сосланного на каторгу, Марье Васильевне[234], жившей в Ахтырке в очень тяжелых условиях, из которых она хотела выбраться. Мне характеризовали ее как не очень развитую, но добрую, веселую и здоровую девушку, простую по внешности и манерам. Я вызвала ее в Харьков и, познакомившись, убедилась, что в случае ее согласия участвовать в типографии в роли прислуги лучшего выбора сделать невозможно. Хотя она не обладала теоретическим образованием, но вполне сочувствовала революционной деятельности «Народной воли». Поэтому сговориться с ней было нетрудно. Я свела ее с Дегаевым и его женой, и мы уговорились, что первыми выедут Дегаевы, а вслед за ними, когда они подыщут подходящую квартиру, к ним приедет и Калюжная. Это было в 20-х числах ноября. Тогда же в Одессу отправился Суровцев. Спандони, переехавший из Киева в свою родную Одессу, должен был, соблюдая всевозможные предосторожности, быть посредником между типографией и внешним миром в смысле доставки в нее литературного материала и получения того, что будет в ней напечатано.
Глава семнадцатая
1. Арест одесской типографии
В 20-х числах декабря из Одессы пришло известие, что там открыта тайная типография и арестовано пять лиц, причастных к ней (Дегаев с женой, Калюжная, Суровцев и Спандони). Итак, только что организованная типография просуществовала недель пять, и все предприятие рухнуло. Это был тяжелый удар: исчезла последняя надежда на скорое восстановление партийного органа, по существованию или отсутствию которого правительство и широкие круги общества обыкновенно судили о положении революционного дела.
С тяжелым чувством вспоминаю я темную полосу жизни, наступившую вслед за тем. Я видела, что все начинания мои не приводят ни к чему, вся моя деятельность безрезультатна. Что я ни придумывала — все сметалось, принося гибель тем, кого я привлекала к участию. Погибли Никитина, Комарницкий, Ивановская, пять человек в Одессе. Я упорствовала, но все было напрасно. Возможно ли в самом деле было отступить, когда молодые души издали смотрели на меня с надеждой, ища нравственной поддержки для себя? Помню одно письмо, полученное тогда: знакомая девушка, нелегальная, преследуемая и не знающая, куда деваться, писала, что на темном горизонте ее омраченной души одна светлая звездочка — я. После моего ареста она убила себя, бросившись под поезд. И разве я сама не писала Тихомирову, что он не имеет права уезжать за границу, что мы не должны бежать от деятельности, начатой нами, и что его отъезд внесет деморализацию в революционную среду?
Кругом меня все рушилось, все гибло, а я оставалась одна, чтобы, как вечный странник Евгения Сю[235], совершать скорбный путь, не видя конца.
Теперь больше, чем в предыдущие месяцы, я жила двойной жизнью: внешней — для людей и внутренней — про себя. Наружно надо было сохранять спокойный, бодрый вид, и я бодрилась, а в тишине ночной думала с тоской: будет ли «конец»? «мой конец»? Наутро надевалась маска, и начиналась та же работа Пенелопы[236]. Когда в октябре меня посетил Михайловский по делу, о котором было сказано выше, то при прощании он спросил, что думаю я делать. Я ответила метафорой: «Буду подбирать порванные нити и концы связывать в узелки». Михайловский взял мою голову в обе руки и осыпал мое лицо поцелуями. Только прочитав его посмертные строки обо мне, я поняла, почему он, никогда не бывавший экспансивным со мной, тогда так целовал меня: эти поцелуи, я думаю, были за мое упорство в преследовании цели[237].
Не думаю, чтобы при обыкновенных деловых встречах можно было заметить или угадать мое настроение; но близкие знакомые не раз говорили мне: «Почему вы задумываетесь так? Почему вы смотрите куда-то вдаль?» Это было потому, что в душе звучало не переставая: «Тяжело жить!» И взгляд бессознательно обращался вдаль, потому что в этой дали скрывался «конец».
Но горшее было впереди. Арест типографии в Одессе был внешней стороной несчастья; была другая, пока скрытая сторона, имевшая самые роковые последствия.
Типография была взята полицией 20 декабря, а в январе, числа 23-24-го, меня экстренно вызвали к моим друзьям Тихоцким. Софья Адольфовна Тихоцкая, урожденная Дмоховская, и ее муж всегда оказывали мне всякое содействие и помощь. Ее брат судился в 1874 году вместе с Долгушиным, Папиным, Плотниковым и другими. Подобно названным он был заключен в страшный Белгородский каторжный централ[238], где и провел шесть лет в одиночной камере, такой маленькой, что негде было даже ходить. Мать Дмоховского, женщина удивительного ума, смелости и энергии, путем невероятной настойчивости вырвала у тогдашнего шефа жандармов, грубого и свирепого Дрентельна, разрешение на свидание с сыном и своею твердостью и материнской любовью поддерживала не только сына, но и всех его товарищей. Подробная биография этой матери, будь она написана, дала бы один из прекраснейших типов русской женщины.