больших результатов так изощряли изобретательность и находчивость моих товарищей, что они делали прямо чудеса. Так, для занятия физикой они при наших скудных средствах ухитрились приготовить электрофор, электроскоп и даже маленькую электрическую машинку.

Увлекшись приготовлением коллекций по энтомологии, Новорусский, чтобы иметь материал для всех стадий развития насекомого, занялся насекомоводством. Для этого он построил «одиночную тюрьму», как я называла сделанный им из стекла двухэтажный домик с маленькими отделениями-камерами, в которые он заключал насекомых обоего пола того или другого вида. Те откладывали яйца, из которых выходили личинки; для каждого вида требовался соответствующий растительный корм, и Новорусский имел терпение каждый день посвящать часа два на поиски в разных местах нужных ему растений. Его хозяйство шло прекрасно, и когда все стадии развития насекомого были налицо, он делал из них препараты. Это были хорошенькие коробочки, оклеенные цветной бумагой, со стеклянной пластинкой вверху. В коробочке помещалось как целое насекомое, так и расчлененные части его вплоть до мельчайших усиков и щупиков, работать над которыми приходилось с помощью лупы и крошечных щипчиков; в той же коробочке находились и все стадии развития насекомого от яйца до взрослого состояния.

Находчивость Лукашевича обнаружилась во всем блеске, когда нам понадобился материал для гербариев споровых растений: он попросил для этого взять в магазине удобрительных туков один фунт сухих водорослей, а в аптеке — фунт лишайников, из которых приготовляются слизистые отвары. После тщательного разбора с неутомимым терпением он размачивал их, осторожно расправлял, прессовал, а затем с помощью лупы, микроскопа и определителя классифицировал, а затем и передавал Морозову, Новорусскому и мне для составления гербариев. Когда мы перешли к геологии, Лукашевич рисовал прекрасные карты в красках. Один вертикальный столбец такой карты заключал рисунки животных и растений, наглядно показывавшие их эволюцию в различные эпохи развития земной коры. Другой столбец показывал изменение вертикальной поверхности земного шара в те же эпохи, а третий перечислял горные породы, свойственные каждой из них. Не довольствуясь этим, те же горные породы в миниатюрных образцах он разместил наряду с рисунками животных и растительных форм в длинном стоячем ящике, в котором был изображен вертикальный разрез земной коры.

При практических занятиях мы определяли минералы и горные породы по внешнему виду, сравнивая с образцами, которые присылал музей, и при помощи поляризационного микроскопа, присланного им; а для кристаллографии Лукашевич приготовил множество деревянных моделей, простых и сложных, и мы практиковались в определении их. Новорусский легко справлялся с этой задачей, но я часто возбуждала смех своими скороспелыми и неудачными определениями. Я с любопытством наблюдала при этом, как мой глаз постепенно воспитывался. Вначале, как путешественник, только что приехавший в Японию или Китай, не находит индивидуальных различий и туземцы кажутся ему все на одно лицо, так и я все более сложные модели принимала за однообразную фигуру, и только мало-помалу глаз научился улавливать различие углов, ребер и плоскостей.

Между работами, которые предлагал нам музей, было приготовление препаратов, в которых цветок и его разложенные части помещались под стеклом. Это выпало на долю Новорусского и мою, и мы приготовили несколько сотен изящных пластинок этого рода, снабжая их и описанием. Во всех работах на музей Новорусский отличался особенной производительностью и решительно побивал рекорд. Затем, кажется, шла я, а третье место занимал Морозов, специализировавшийся на коллекциях мхов и лишайников, которые он размещал в красивом порядке в изящных коробках из картона.

Среди занятий не была забыта и химия. Под руководством Лукашевича Новорусский и я прошли практический курс аналитической химии, что для меня было повторением, а для Новорусского — областью, до тех пор совершенно неизвестной. В это время в старой тюрьме я имела уже свою отдельную мастерскую, и анализ мы производили так, что я стояла в мастерской у открытой форточки двери, а по ту сторону ее, в коридоре, находились Лукашевич и Новорусский, так что мы все могли видеть ту химическую реакцию, которой были заняты.

Каждый раз, когда наша группа заканчивала какой-нибудь цикл занятий, я обращалась к Лукашевичу с сияющим лицом и говорила:

— Лука, вы не поверите, какую радость испытываю я от того света, который вы бросили в мою голову!

И затем прибавляла:

— Ну, а теперь вот еще темный уголок, осветите-ка его, — и мы уславливались о дальнейших занятиях.

Так в течение нескольких лет одну за другой мы прошли главнейшие отрасли естественных наук.

Для меня эти лекции и коллективные занятия наполняли содержанием бездеятельную жизнь в крепости. Не говоря об удовлетворении, которое дает умственный труд, постоянным источником удовольствия было видеть неоскудевающий альтруизм нашего несравненного лектора, который не жалел для нас ни времени, ни труда; а то, что выходило из наших рук, доставляло нам помимо сознания, что участвуешь в культурно-просветительном деле, громадное эстетическое наслаждение. Красивого в тюрьме ничего не было, но мы создавали прекрасное, которым нельзя было не любоваться.

Все это вместе связало Лукашевича, Морозова, Новорусского и меня в тесный кружок, и в общей работе и постоянном общении окрепла дружба, не ослабевшая и после выхода из Шлиссельбурга[68].

Глава шестнадцатая

Переписка (1897 год)

Поздняя радость не радует, и когда через 13 лет нам дали переписку, радости я не ощущала. На протяжении этих 13 лет родные уходили мало-помалу куда-то вдаль. Пути нашей жизни разошлись и, чем дальше, тем больше отходили один от другого. Они, родные, словно умерли… Разлука долгая, безнадежная разве не есть подобие смерти?

Если бы с самого начала мы не были лишены права переписки, это было бы великое благо: связь с родными была бы связью с миром живых. Но этого-то и не хотели: нас хотели поставить в условия, которые по отрешенности своей от всего обычного и нормального составляли бы до фантастичности причудливый, можно сказать потусторонний, мир.

Переписка должна была бы оживить связь с родными, вновь сблизить с ними, но получать письма и отвечать разрешалось два раза в год. Два раза! Уж одно это мешало сближению, расхолаживало. К тому же писем не оставляли на руках у нас — мы должны были их возвращать. Между тем всякий знает, как иной раз приятно при подходящем настроении перечитать старое письмо.

Не знаю, как другим, но мне приятно видеть почерк близких: когда я бросаю взгляд на полученное письмо, в моем уме тотчас возникает внешний образ автора, а по ассоциации — в существенных чертах и духовный облик его. Письма, писанные на машинке, как это часто делается теперь, обезличивают их, и я никоим образом не хотела бы иметь коллекцию, в которой нельзя по почерку узнать, кто писал письмо, и надо искать подпись, чтобы узнать автора.

В наших условиях получение письма вызывало не подъем настроения, а тревогу: мы волновались, но не тем возбуждением, которое охватывает при предвкушении чего-нибудь приятного. Нет! То было тягостное волнение людей, которым надобно было забыть, а извне врывается напоминание и ломает покой души.

В Обломовке, рассказывает Гончаров, получение письма было явлением необыкновенным: оно нарушало ход жизни гг. Обломовых — они приходили в смятение. В их представлении письмо являлось вестником неприятностей и бед ничего хорошего от него нельзя было ждать, и его не спешили распечатать: пусть полежит! С его появлением надо было освоиться, к его содержанию подготовиться, и письмо вскрывалось дня через три-четыре.

У нас в ожидании, что письмо непременно вызовет тяжелое настроение, Лопатин, если получал письмо перед обедом, откладывал его в сторону, чтобы не испортить аппетита, а потом не читал, чтобы не нарушить послеобеденного отдыха.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату