Но если пролежать не часы, а годы… если уходить от жизни, глушить все отзвуки ее — не дни, недели, а целые десятилетия?..
И так было…
Трудно, мучительно трудно вернуться к жизни после долгой смерти. «Хорошо умереть, — тяжело умирать», — сказал Некрасов.
Хорошо воскреснуть, сказала бы я, но трудно воскресать, чтобы вполне уже никогда, конечно, не воскреснуть…
Прошло после 29 сентября полтора года, а тяжелый длительный процесс все еще не кончился. В физическом и духовном организме все еще было смятение и хаос, были колебания и сомнения: как жить? чем жить? зачем жить?
И тут снова в мою внешнюю, видимую жизнь вмешалась полиция.
Нижегородская охранка оболгала меня: из департамента государственной полиции пришла бумага, прочитанная мне в Казани, что я ездила тайно в Петербург и Москву в целях агитации, и потому из Нижнего, где я жила в семье сестры, должна немедленно отправиться на родину, в Тетюшский уезд Казанской губернии, в именье брата, Никифорово, и снова под надзором двух специально назначенных стражников неотлучно пребывать там.
Все это было выдумкой: и никуда-то я не ездила, и ни для какой агитации у меня ни физических, ни духовных сил не было: мне в то время — только бы собрать мои собственные косточки, собрать внутреннюю храмину мою…
Прошло после 29 сентября полтора года, а эта храмина все еще лежала в развалинах. Я была одинокой, отрешенной от людей, от жизни, была чуждой всему и всем.
С тех пор, как я жила в первый раз, прошло около четверти столетия, и жизнь за это время не стояла на одном месте. Громадные материальные перемены произошли в стране; изменилась и духовная атмосфера. Народилось новое поколение и радостно и смело ринулось на поле действия. Оно имело новую почву под ногами, и для деятельности — новый материал под руками.
Чувства и настроения этого поколения, нравы и отношения были новые… Среди этих перемен я чувствовала себя анахронизмом, чем-то вроде редкостной монеты. Она, эта монета, быть может, и полноценна; она, эта монета, быть может, и недурной чеканки, но теперь затеряна в груде новых, светленьких кружочков, только что отбитых рукой неустанного кузнеца — времени… И да здравствует новая жизнь, новые люди!..
Но я-то, я… Я — старинная рукопись, в которой запечатлены деяния прошлого; любопытствующие подходят к ней и с осторожностью берут двумя пальцами… они перебрасывают несколько страниц назад, глаза смотрят пристально, в них почтение… Ну да! Ведь это документ эпохи, отошедшей в даль…
Раньше, до этого, обстоятельства моей жизни постоянно складывались так, что я всегда принадлежала к какому-нибудь коллективу. Так было с детства: многочисленная семья, почти все — погодки. Воспитание в закрытом учебном заведении, где, кроме сверстниц-институток, можно сказать, и людей-то не было… В 19 лет — заграничный университет, жизнь тесной колонией учащейся молодежи, объединенной одними и теми же духовными интересами, одушевленной одним и тем же стремлением к полезной деятельности. Потом революционная среда, тайное общество, связанное строгим уставом: требование отдать себя, свои силы, имущество и жизнь безраздельно, и радостное растворение своей личности в коллективе с девизом: «3а народ!», «За свободу!».
Затем — Шлиссельбург. Здесь весь режим был направлен к распылению людей, к полной изоляции их от себе подобных, чтоб каждый чувствовал: «я — один», «я — единственный!..» Но самое долголетие заключения, полный разрыв со всем живым, сущим, привели к единению, к солидарности, и товарищество было; был молчаливый союз без устава, скованный тяжелыми железами тюрьмы.
Но теперь? Теперь, когда меня выбросили за стену крепости, которая в течение 20 лет вытравляла в душе любовь к человечеству и к родине, любовь к родной семье и к семье товарищей, — что было у меня взамен хотя бы того крошечного союза, который выковала тирания тюрьмы?
Никакого единства не было… никакого коллектива, никакого союза, к которому доверчиво и любовно можно было прикрепить длинную паутинку своей жизни… И не было цели — доступной и определенной, высокой и твердой. Не было маяка, который стоял бы впереди, всегда перед глазами, и к которому не идти, а бежать бы надобно!.. Как жить? Чем жить? Зачем жить?
Из жизни, жизни настоящей — я была выброшена давно. Ах, как давно — трудно и вспомнить! А из жизни призрачной, потусторонней, какая была в Шлиссельбурге, теперь тоже выброшена, и не по своей воле. Выброшена!.. сначала отсюда, потом оттуда… Но человек не мячик, который, как ни брось, все отскакивает круглым… Цель-то… цель новой жизни — какая?
Даже в Шлиссельбурге, даже там была цель, было стремленье, был идеал. Пускай стремленье на чужой взгляд фантастическое; но ведь я жила в мире фантазий… Пускай цель и идеал на чужой взгляд нелепо аскетические… Но ведь я была анахоретом, жила аскетом…
Стремленье было в высоту, сообразно с местом, освященным страданиями многих поколений… Целью была гармония жизни, ее начала и конца, гармония смерти — с жизнью.
Теперь, «в миру», все было разрушено: гармония исчезла, всякая определенность исчезла… надо было создавать что-то; лучше сказать, — все заново строить…
Но определенной цели не было, определенных задач не было, связи с миром не было. «Овца без стада», — сказал бы Успенский… Изолированный атом, вибрирующий в пространстве, — скажу я.
Но я не могла жить так… таким одиноким атомом. Мне нужна была цель, нужны «препятствия в жизни», которые нужно бы преодолеть; нужна была связь с людьми, с родиной, с человечеством.
А где возможности? Как жить гармонически с прошлым? Как жить среди заново данных условий? Чем жить при наличных физических и духовных силах или бессилии? Как и зачем жить, если хотение и осуществление не слиты воедино?
И среди этих настроений и нестроений полиция снова накладывала на меня свою руку. Она лишала меня той крошечной ячейки, где было тепло, — семьи, хотя не мной организованной, хотя и отчужденной долгой разлукой, и отправляла в сугубое одиночество, в глухую деревню глухого уезда.
Если б и в самом деле я нарушила правила о неотлучке и ездила тайно в Петербург, я не могла бы роптать: по пословице — «что посеешь, то пожнешь». Но ехать в деревню, где в тот момент у меня не было ни души знакомых… ехать из-за лжи — это возмущало меня до исступления.
Однако, делать было нечего! Не повиноваться? — но тогда увезут силою; к несправедливости и жестокости присоединится унижение, которого и не перенесешь… Я уехала…
Был апрель в начале. Но какая весна в городе? Ее там почти и не заметишь. Теперь я попала в деревню, и здесь она была в полном блеске. Живя в прекрасной усадьбе брата, я выходила поутру на террасу, обвитую диким виноградом. Предо мной раскрывалась красота свободного неба; я вдыхала свежесть заброшенного сада; ловила лучи света и нежные оттенки весенних листьев. Я слушала их тихий шелест и возбужденное чириканье воробьев, обезумевших от счастья бытия, и это «счастье бытия» от солнца, от неба и воздуха охватывало меня. Какая благодать! Уединение, свежесть и красота! Все великолепно и все необычайно. Необычайна и великолепна была эта первая весна на просторе, весна настоящая, потому что это за весна была в Архангельской губернии, куда я была отправлена после Шлиссельбурга, — весна скупая, серая! А здесь, среди угодьев деревенского раздолья! Свободно и тихо! Просторно и красиво!
Я приехала в деревню раздраженная и злая. Провожавшая меня сестра Евгения немало пострадала от моей злости. Никогда с таким личным чувством озлобления не относилась я к департаменту государственной полиции и ее шефу П. Н. Дурново… А кругом была тишина, была благодать. Весеннее солнце ласково пригревало; земля, еще полная влаги, отдавала воздуху свои испарения, и этот прозрачный, чистый воздух убаюкивал чувства и нежил. Было невозможно злиться, когда кругом все благоухало и ликовало. «Мне жаль, — писала я сестре дня через три, — что я уж не могу бранить Дурново… Хотела бы бранить, но не могу!»
Да, ликовало все кругом… Но разве красота мира внешнего, созерцание красоты его может заполнить весь мир внутренний?! Мне было нечем жить, нечем наполнить гармонично мою вторую жизнь.
Наполнить эту вторую жизнь могла бы только широкая, благая деятельность. Но на пути ее стояли неодолимые препятствия, внутренние и внешние.