Так оно и шло, и разговорчивость ее, казалось, грозила стать совсем уже невыносимой, но я все это разом прекратил: взял и уплатил по счету.
Нынче утром наши дамы побывали в церкви, больше, боюсь, из любопытства, чем из благочестия; их сопровождал капитан в сверхвоенном обличье, с кокардой на шляпе и шпагой на боку. Столь необычная картина в этой маленькой церкви привлекла всеобщее внимание и, вероятно, сильно смутила женщин, которые были не убраны и жалели, что у них нет при себе нарядов – из-за младшего священника, главного, кто на них любовался.
Оставшись один, я удостоился посещения самого мистера Хамфриза, тот производил больше впечатления как фермер, а не как хозяин гостиницы. Последнюю он почти целиком оставил на попечении жены и в этом, сдается мне, проявил большое благоразумие.
Так как ничего более примечательного в этот день не произошло, закончу рассказом об этих двух характерах, насколько разобрался в них после нескольких дней совместного проживания.
Эта милая пара на вид только что перевалила за шестьдесят лет; они и не стеснялись рассказывать такое, что позволило угадать их возраст как более или менее соответствующий этому предположению. Казалось, они скорее гордятся, что так похвально использовали время, чем стыдятся, что прожили так долго. А это – единственное объяснение, которое я могу найти для того, почему иные прелестные дамы, да и господа тоже, желают, чтобы сверстники их внуков считали их моложе, чем они есть. Кое-кто, впрочем, из тех, что торопятся судить по наружности, могут усомниться, так ли уж похвально они использовали время, как я намекнул. Повсюду были свидетельства только бедности, нужды и недовольства, и они ничего не могли предложить покупателю за его деньги, кроме нескольких бутылок ветра и других спиртуозных напитков, а на закуску – ржавого бекона и заплесневелого сыра. Но, с другой стороны, нужно помнить: все, что они получали, было в такой же мере чистой прибылью, как и благо кораблекрушения, ибо такая гостиница сильно отличается от кофейни: здесь нельзя ни посидеть, не платя, ни получить чего-нибудь за деньги.
Опять же, повсюду были не только признаки бедности, но и признаки древности. На что ни взгляни, на всем увидишь шрам, оставленный рукою времени: за последние десять лет явно не обновлялась домашняя утварь, так что все деньги, какие за это время попали в дом, там и остались, если не были истрачены на покупку еды или других скоропортящихся товаров; но на это хватало малой части того, что приносила ферма, а она, как признал фермер, очень неплохо его кормила. В самом деле, трудно даже вообразить, какие суммы можно сберечь, если жить впроголодь, и как легко человеку умереть богатым, если он не против того, чтобы жить почти как нищий.
Да и такое житье впроголодь не так страшно, как многие опасаются. Оно не съедает плоть человека, не лишает его бодрости. Хороший тому пример – знаменитый Корнаро,[74] а еще – фермер Хамфриз: весь кругленький, с упитанным круглым лицом, украшенным подобием улыбки, и если и удрученный, так возрастом своего кафтана, а не своим собственным.
Дело в том, что имеется одна диета, от которой люди худеют больше, чем от любого воздержания, хоть я и не встречал предостережений против нее ни у Чени, ни у Арбетнота,[75] ни у какого другого современного писателя, касавшегося этого вопроса. Даже названия ее, кажется, не найти в словаре высокоученого доктора Джеймса.[76] Все это тем более удивительно, что в нашем королевстве это пища весьма обычная.
Но хоть ее не найти у наших писателей-медиков, у греков мы ее несомненно встретим, ибо ничто, заслуживающее внимания в природе, не ускользнуло от них, хотя многое, что у них заслуживает внимания, осталось, боюсь, не замеченным их читателями. И греки для всех, кто слишком торопливо ее поглощают, дали название: хеотофаги, что наши врачи, полагаю, перевели бы как «люди, которые едят сами себя».
Нет ничего столь разрушительного для тела, как такая пища, нет ничего и столь обильного и дешевого; но это, пожалуй, было единственным дешевым товаром, которого наш фермер не любил. Вероятно, такое отвращение появляется у тех, кто питается почти исключительно рыбой, ибо Диодор Сицилийский наделил такой же нелюбовью некий народ в Эфиопии, и по той же причине.[77] Он называет их рыбоеды и уверяет, что никакими уговорами, ни угрозами, ни насилием – даже убиением детей у них на глазах – их не заставишь хоть раз сесть за стол вместе с хеотофагами.
Что ставит в тупик наших врачей и мешает им представить вопрос в самом ясном свете, – это, возможно, одна простая ошибка, возникшая из вполне простительного названия, а именно, что человеческие страсти так же способны поглощать еду, как и их аппетиты; что первые, питаясь, напоминают животных, жующих жвачку, а поэтому такие люди в каком-то смысле поедают самих себя и пожирают собственные внутренности. А отсюда – худоба и истощенный вид, так же бесспорно, как и от того, что называют чахоткой.
Наш фермер был не из таких. Страсти он не ведал, как не ведает ее ни ихтиофаг, ни эфиопский рыбак. Он ни о чем не мечтал, ни о чем не думал, почти ничего не делал и не говорил. Здесь нельзя понимать меня буквально, ибо тогда окажется, что я описываю пустое место, а я не хочу отнять у него ничего, кроме этой свободы воли, что порождает всю продажность и всю низость человеческой природы. Нет, никто не делал в жизни больше, чем этот фермер, он всю неделю был в полном рабстве у труда, но, как мог догадаться мой проницательный читатель еще вначале, когда я сказал, что попечение о гостинице он передал своей жене, я имел в виду больше, нежели выразил: даже дом и все, что к нему относилось, ибо он был настоящий фермер, только состоял в услужении у своей жены; другими словами, такой сдержанной, такой безмятежной, такой мирной физиономии я в жизни не видел. И на каждый заданный ему вопрос он отвечал: «Насчет этого не знаю, сэр, этим занимается моя жена».
И вот, поскольку такая пара, подобно двум сосудам с маслом, не могла бы соединиться в какой-либо состав в жизни и, за неимением вкуса, неизбежно наскучила бы всякому, природа, или удача, или обе вместе, позаботились о том, чтобы в материалах, которые пошли на жену, было достаточно кислоты и чтобы она стала наилучшей помощницей для такого невозмутимого мужа. У нее было в избытке все, чего ему не хватало, то есть почти все. Она была как уксус при масле, как свежий ветерок при стоячей луже, и никуда не давала проникнуть застою и гнили.
Актер Квин, старательно и строго оценивая одного товарища по профессии, не удержался от такого восклицания: «Если этот малый – не мошенник, значит, Создатель пишет неразборчиво![78]» Правильна ли была его догадка – сейчас в это вдаваться не стоит. Бесспорно, что второй актер, придавая своим чертам выражение, подходящее для ролей Яго, Шейлока и других в этом духе, заставлял людей усмотреть правду в этом восклицании и отдать должное его остроумию. В самом деле, в поддержку физиономиста, хотя по закону он ныне признан мошенником и бродягой, можно сказать, что природа редко интересуется внутренним содержанием своих творений, хотя бы немного не потрудившись над их внешним видом; и особенно это относится к злонамеренным характерам, создавая которые в ядовитых насекомых, вроде осы, как замечает мистер Дэрем, она порой проявляет поразительное искусство.[79] Так вот, когда она вооружит своего избранника, посылая его на бой, она непременно снабдит доверчивого каким-то умением узнать своего врага и предусмотреть его поведение. Именно так она действует по отношению к очковой змее, которая никогда не замышляет погубить человека, не предупредив его о своем приближении.