— Бежим через окно, — шепчет моя мама, приподнимает осторожно скатерть и смотрит, свободен ли путь. Где-то открыли дверь, и по всем комнатам пронесся сквозняк, подхватив с пола маленькое белое перышко. Из сада, с другой стороны дома, долетает голос тети Кази:

— Стаська, Ривка, где вы?

— Давай! — командует моя мама. Они с Ривкой выскакивают в окно, крадутся вдоль плетня, прячутся за углом сарая. Мама чешет обожженную крапивой ногу. Немного подождав, она отзывается тоненьким голоском примерной девочки:

— Мы здесь, мы смотрели котят!

Это было почти пятьдесят лет назад. Теперь все позади: две войны, снега, морозы, жара, бураны и песчаные бури. Два дня назад мама вернулась на родину. Тетя Казя сидит напротив нее, слушает и думает: что это Стася несет, ну что она мелет? Какая Ривка? Погоди-ка — а может, и правда? Ведь у Цинкера было двое детей, его дочка как раз была ровесницей Стаси, только не помню, как ее звали. У тети Кази совсем иной взгляд на прошлое. Как бы с другой точки, будто из окна высокого дома. Она щурит глаза, чтобы лучше рассмотреть то далекое, давно минувшее. Пытается припомнить, как выглядела эта дочка Цинкера, даже представить себе, что это для нее значило — поесть ветчины? Может, как если бы нас, христиан, заставили съесть кусок человечины? Нет, что за чушь лезет в голову! Но, например, кусочек чего-то противного — лягушки или дождевого червяка… А в общем, все, что говорит мама, кажется тете Казе ужасно наивным, просто ребяческим. Все дети любят фантазировать, и Стаська, когда была маленькая, тоже вечно выдумывала что-то несусветное, кажется, лишь для того, чтобы потом абсолютно всерьез в это уверовать. А теперь грех себе нашла. Маленький, окруженный приятными воспоминаниями грешок. Курам на смех! Столько людей погибло. Миллионы людей. А сколько кануло неизвестно куда, и никто не знает, где они, куда подевались. Давно уж никто их не видел, и нет от них вестей. Наверное, и Ривки нет в живых. А тут мама о ломтике ветчины. Тете Казе тоже есть чего порассказать, но она пока молчит. Немного погодя, пару раз откашлявшись, будто желая отогнать свои мысли, она говорит робко:

— Нет, Стасенька, ты, наверное, перепутала. Это было не в Богдановке, а в Васильковцах, ведь я помню, что Юзек — у него всегда были завиральные идеи — хотел арендовать или даже купить у Цинкера этот дом, да еще с куском леса в придачу. А дочку Цинкера звали вовсе не Ривка, а Ивка.

— Казя, да я точно помню, что Ривка!

— Ну, пускай, может, я забыла, но уж совершенно напрасно ты, — она хочет сказать «вбила себе в голову», но говорит: — Вообразила, будто Господь Бог покарал тебя за то, что ты подговорила эту Ривку поесть ветчины.

— Склонять других к греху — тяжкий грех.

— Но, Стасенька…

— Господь Бог один, только религии разные, — говорит моя мама твердо. Ей не очень-то возразишь, потому что совсем недавно мама была человеком военным. На ней гимнастерка, правда без знаков различия и наград, зато пуговицы с гербом. И в манере речи, и в движениях у мамы еще сохранилась армейская выправка и уверенность в себе. Это вызывает уважение. Да, мама уже не та девочка, что приехала в Васильковцы на каникулы. Лишь ее воспоминания и ее вера сохранили детскую свежесть и простоту. Тетя Казя говорит понизив голос, словно боится, что ее услышит кто-нибудь чужой:

— Нет, Стасенька, это не Господь Бог и не Ривка. Это муж дворничихи тебя упек…

— Какой дворничихи?

— Из нашего дома.

— Не может быть!

— Да, Стасенька, и не только тебя. Помнишь, на третьем этаже жил офицер, высокий чин, такой с седой бородкой, уже в возрасте, так на него он тоже донес. Все потом всплыло. А на тебя, кажется, из-за тех званых вечеров и что на рояле играли «Еще Польша…» и «Эй, стрельцы, вперед!..».

Мама похлопывает себя по карманам. В одном — спички, в другом — сигареты. Отстегивает пуговицы, достает сигареты и коробок спичек. Муж дворничихи — это тот, неказистый и слегка комичный, в шапке-ушанке? Вежливый, улыбчивый. Услужливый. Сколько раз он что-то там налаживал, чинил. Постоянно говорил: «Цалую ручки, сдарня» — и снимал свою ушанку, а это было уж совсем ни к чему, тем более что мороз стоял жуткий.

— Да, да, Стасенька, — повторяет тетя Казя, заметив недоверие, отразившееся на мамином лице. — Все всплыло, это он доносил. Подполье приговорило его потом к смерти. Страшное дело. Я помню тот день. Мрачно, холодно, мокрый снег валил. Я видела, как он лежал на пороге в одной рубахе и кальсонах, а из- под него текла кровь — аж со ступенек капала. Знаешь, я раньше не могла себе представить, что в человеке столько крови. А жена его так ужасно кричала — мы уши затыкали.

Не верить своей сестре мама не может, но и допустить, что все это имеет к ней самой какое-то отношение, тоже не может. Хватит с нее ужасов, насмотрелась за войну. Да, возможно, маме и хотелось бы, чтобы тот, кто виновен в ее незаслуженных страданиях, был наказан, но не таким же образом. И она предпочитает держаться своей версии происшедшего, потому что та проще, мягче, что ли, и не выходит далеко за рамки привычного. В ней есть понятие Бога и греха, есть страх, вина и наказание, но нет этой мерзости, этого свинства, предательства, мести, крови. Мама закуривает, гасит спичку, помахав ею в воздухе.

— Давай не будем больше об этом. Главное, что мы выжили и что мы снова вместе.

Молитва неверующего

(перев. И. Подчищаева, 2002 г.)

Как-то утром, перед отправкой на работу, к моему другу, с час как принимавшему больных в санчасти, гурьбой вошли заключенные, и среди них немолодой уже, но выглядевший значительно старше своих, как потом оказалось, сорока девяти лет мужик. Он был из русских староверов[6] и сидел за свои странные религиозные убеждения. Невзлюбившее старовера лагерное начальство не упускало случая поизмываться над ним, некоторые же заключенные, русские, относились к нему с большим уважением. Мой друг знал его только с виду. Старовер запомнился ему приветливым выражением лица — нет, пожалуй, это не совсем точное определение: скорее, не сходившей с лица полуулыбкой, подобной той, по которой иногда можно угадать тяжело больного или старого зека, скрывающего под застывшей гримасой предчувствие конца. Теперь он показался моему другу сильно изменившимся, исхудалым; под мышкой у него торчал засунутый санитаром градусник. Лицо серое, скукожившееся, как печеное яблоко, седая борода топорщится разлохмаченным веником, волосы мокрые от пота. Температура у старовера была не слишком высокой — тридцать восемь, но по всему было видно, что ему худо.

— Где у тебя болит? — спросил Мечислав.

Старовер с трудом разогнулся и дотронулся до живота около пупка. Санитары положили его на топчан и помогли расстегнуть и спустить штаны. Мечислав принялся осторожно прощупывать впалый живот. В районе желчного пузыря чувствительность была невелика, зато вправо и вниз от пупка резко возрастала. Область аппендикса была особенно болезненна, кожа там слегка порозовела, впрочем, с болью это могло быть не связано. Мой друг, как бы спеша покинуть место, которое с самого начала показалось ему наиболее подозрительным, прощупал желудок, селезенку, печень, толстую кишку. В ней скопилось немного газов, остальные органы были вроде бы в порядке.

— Ты завтракал?

— Нет, меня мутило.

— А вчера на ужин что-нибудь ел?

— Ничего — тошнило все время и даже вырвало.

Мой друг еще раз пощупал живот в районе аппендикса, стараясь не особенно сильно нажимать. Теперь у него была почти стопроцентная уверенность, подкрепленная каким-то внутренним чутьем, интуицией, подсказывающей, что это аппендицит. Но даже старый, умудренный опытом практикующий врач не всегда может быть уверен в точности своего диагноза. Что уж говорить о нем, который на занятиях

Вы читаете День накануне
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату