передовой, то и дело натыкался на заброшенные огороды, выкапывал молодую картошку, свеклу, морковь, попадались перезревшие запоздалые крупные огурцы. Позднее не боясь заходил в деревни, солдатки и вдовы кормили его, жалеючи. Прикидывался раненым, идущим из госпиталя. А здесь, в родных краях, его одолевал страх. Пугаясь всего, шарахался в кустарник, забивался в леса. Понимал, что могут опознать.
Между тем день освободился от холодности, солнце пригрело землю, она распарилась и отдала последнее тепло, сохраненное с лета, синему сквозному воздуху. Наевшись сырых пескарей, пригретый солнцем, он заполз в прибрежный камыш и уснул. А когда проснулся, было уже темно. Вдали, на возвышенности, теплились слабым огоньком окна домов, лаяли собаки, тянуло оттуда приятной горьковатостью кизячного дымка. Что-то давнишнее и родное, близкое и прекрасное всколыхнулось внутри. Зябко вздрогнули плечи, в груди защемило и больно и сладостно. Словно теплые руки матери прикоснулись к щекам, по которым скользнула слеза; словно обняла жена, податливая и разгоряченная долгим ожиданием; словно сморенный беготней сынишка припал пугливым одуванчиком к его плечу...
Что же так неотступно звенит в голове? Почему по небритым щекам текут горячие слезы?
Здесь, в этой речке, они пацанами ловили сопливых ершей, здесь он купал колхозных откормленных кобыл, здесь мать прополаскивала белье и веселый стук ее валька разлетался далеко окрест. Все было здесь, и ничего не осталось. Пусто... Он лежал на поблекшей осенней траве и плакал. Жалобно скулил, как кинутый кутенок. Прошедшее не давало покоя. Вкрадывалась мысль — страшная в своей правдивости, что было бы лучше, пожалуй, погибнуть там, у горящего моста или, в крайнем случае, от шальной пули своих же однополчан, когда бежал через поле к лесу, бежал, напуганный чужими танками, увиденными впервые. Надо было умереть, чем сейчас мучаться и ждать чего-то ужасного... Надо было погибнуть...
Он тяжело поднялся, сунул озябшие руки в карманы затрепанных галифе и, укрытый теменью ночи, пошел в сторону деревни. Пустыми огородами пробрался к своему дому. В окошке светился тусклый огонек керосиновой лампы — коптилки. Бессознательно, ни о чем не думая, перелез через плетень, поднялся на крыльцо к сенцам. Колотилось сердце, дышать стало трудно. Кто может ждать его? Никто! А может быть, здесь уже предупреждены о его побеге и поджидают, чтоб изловить? Жена... что скажет она, как встретит? Сын, он еще несмышленыш, не поймет ничего. Пробилась мысль, давно закопошившаяся в туманном сознании: что ж, увижусь с ними, поцелую сына, обниму жену, а там можно и сдаться властям, будь что будет! Лучше сдаться, чем жить так...
Несмело постучал в дверь. В избе что-то зашебуршило, звякнула щеколда, и в проеме показалась жена. Она дико вскрикнула, плечом прижалась к косяку, стала припадать на колени, падая. Он подхватил ее, а сил, чтоб удержать, не было. Упал вместе с нею на пол, прямо подле двери, почувствовал прикосновение горячей груди, лежал рядом с беспомощной, потерявшей сознание женой, почуяв, как оживало желание, не приглушенное ни голодом, ни долгими скитаниями по бездорожью. Она очнулась, легко скинула с себя ослабевшее, тело, метнулась с криком в избу. Проснулся сын. Он выбежал из-за печурки, наблюдая за человеком, ползшим к материнским ногам на карачках. Страшный человек обхватил ее колени, прикасаясь небритым ртом к оголенным бедрам. Мать со злостью отталкивала его ногами, пинала куда попадет: в грудь, лицо, живот. Они оба плакали и кричали друг другу что-то не понятное для мальчишеского разума.
— Предатель! Сволочь! Гад ползучий! — почти в беспамятстве кричала мать. — Сколько горя ты мне принес! Сколько стыда!..
Униженный, он выполз из собственного дома и больше не появлялся никогда.
Бездомным зверем скитался по округе недолго. Вернуться в часть или отдать себя местным властям не смог, не одолел страха. Но смерть сумела подкараулить его. Он мог бы умереть с голоду зимой или замерзнуть, не найдя нигде приюта, или стать жертвой волков, однако погиб по-другому.
Здешний лесник, гоняясь по первому снежку за лосем, услышал в соснячке неожиданный треск сучьев, он вскинул старую берданку к плечу и, почти не целясь, жахнул жаканом в метнувшуюся к оврагу тень. Думал, лось за сосняком, оказалось — Иван Локтев. Лесник сразу же признал его, перепуганный побежал в сельсовет доносить на самого себя. Завидя председателя, доложил, что случайно порешил Локтева. «И какого дьявола занесло его в таку трущобу, там и зверье-то редко бродит!» — шумел лесник. А председатель, ничуть не смутясь и не разгневавшись, перебил, злорадно тряхнув пустой рукав пиджака: руку он потерял еще в сорок первом. «Локтева, говоришь, подстрелил? Да дезертир же он, не слыхал, что ль? Черт с ним... Меньше хлопот, а то бы, глядишь, в район конвоировать пришлось». «Как не слыхал, — слыхал. Дезертир, да все ж — человек чать», — продолжал лесник. «Собаке собачья смерть, туда ему и дорога», — сказал напоследок председатель и словно забыл тут же о леснике, отгородившись от него газетой.
Угрюмый и пониклый спустился Николай к реке, где застал Свету за приготовлением обеда. Дымился костерок. Побулькивало на огне закопченное ведерко с ухой. Она заметила сумрачность на лице мужа, спросила:
— Тяжело, что ли, было, что-то уставший весь из себя?
— Нормально, — коротко ответил он, пряча от жены взгляд.
Они похлебали ухи. Попили чаю и в тот же день, ближе к вечеру, прибыли обратно в Павловку. Уставшие, с тяжелыми рюкзаками присели на раскладушки в инструкторской комнатке лесной турбазы.
Ночью Николай долго ворочался с боку на бок, не мог заснуть. Раскладушка жалобно скрипела под ним. Поднялась Света, скользнула к нему под байковое одеяльце. Она еще днем заметила, что на мужа нахлынула тоска, давно знакомая ей. «Беспричинная тоска» — как объяснял всегда Николай свою неуемную сумрачность и невозмутимую молчаливость.
— Почему опять хмурый, как медведь? Наверно, не любишь меня, вот и дуешься?
— Что ты, Светочка, люблю. — Он ласково обнял жену, уткнувшись лицом в ее волосы, пахнущие тайгой и дымком костра. — Люблю, Света... А тоска у меня от дурацкого характера. Пора бы привыкнуть тебе, не первый же год вместе.
— К этому разве привыкнешь? Чуть что, — так сразу — тоска...
И надо же было выдаться такому дню! Лесная вырубка, на которую случайно набрел, напомнила далекое военное время. И теперь ночью один кошмар сменялся другим. Света давно спала. За окнами турбазы шумела негрозно уральская тайга. Изредка раздавался одинокий взлет вспугнутой птицы. А он лежал на раскладушке с открытыми глазами и думал, думал...
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
До вечера было далеко. Светило жаркое солнце. Голубело ведренное небо. Безмолвствовали чахлые тополя, изрядно покалеченные дымком цивилизации.
Виктор Рабзин с трудом дождался конца рабочего дня, забежал к Давыдовичу. К трамвайной остановке они пошли вместе. Оба молчали. Виктор пугался разговора о главном, наболевшем за эти дни. Его томила их обоюдная тайна, которой, как он прослышал, заинтересовались на комбинате. «Случись нежелаемое дознание, — беспокоился Виктор, — все шишки достанутся мне! Начальник бюро в любом случае останется в сторонке». «Моя хата с краю», — как тот постоянно твердил, когда подключал его к своим «легким шалостям» по соавторству в тех или иных более менее значительных работах безвестных рационализаторов.
На остановке, невдалеке от железнодорожного вокзала, они вышли из трамвая. Рабзин взял Давыдовича под руку.
— Юра, может, в кабак забежим? Шлепнем по махонькой?
— Ресторан — не место для серьезных разговоров, Виктор Иванович, — отказался Давыдович.
— Но я приглашаю по дружбе, давно не сидели вдвоем, не говорили по душам, — торопился досказать Виктор.
Начальник бюро нахмурился, два крыла черных бровей сошлись на переносице.
— Улавливаю о чем речь заводишь, — поправил золотые дужки очков. — На днях по этому поводу меня уже тормошили.