продуктами и кое-какой одежонкой, вплавь одолела быстрину.
Разорялся, исходил криком на переднем плоту Микола:
— Эх, раззявы, мать вашу так! Чего утворили!
Плоты медленно, неохотно один за другим стали причаливать вразброс вдоль берега — кто где смог. Все мы сознавали, что просидим здесь не день и не два, а поболее. Не сразу соберешь по бревнышку разбитый вдребезги плот, да и бревен-то всех не отыскать, их разметало по берегам, забило бурлящим потоком под лапы, унесло течение вниз — уже не поймать.
Испуганная Миннигуль, мокрая с ног до головы, сидела на пестром галечнике и плакала. Зарип подоспел к ней первым.
— Не ушиблась ли? — спросил он, задыхаясь от волнения.
Миннигуль всхлипывала, не могла произнести слова. Ниже переката с багром в руках ползал в воде Микола, вылавливая одинокие бревна, выброшенные перекатом в медленные воды большого плеса.
Весь день до позднего вечера отыскивали мы бревна, подтаскивали их к единственному уцелевшему кошмаку. Непредвиденная работа вымотала всех окончательно. При жидком свете луны наспех попили разогретый чай, уснули как убитые.
Я проснулся где-то заполночь. Тихо и мерно шумел лес. В верховье реки улавливался грозный гул переката. И над всем этим властвовала медлительная и грустная мелодия курая. Машинально протянув руку, я не нашел ею Зарипа. Значит, это он играет, не спит все, волнуется за этот несчастный разбитый плот.
Курай плакал надрывно и долго. Вдруг он замолк, и показалось, что все вокруг стихло: и лес, и перекат, и запоздалая полночная птица. Сколько длилась томительная тишина, не знаю, я, кажется, вновь засыпать стал, когда услышал чей-то невнятный красивый женский полушепот. Кто это мог говорить? Неужели Миннигуль? И почему же так изменился до неузнаваемости ее голос?
— Зарип, милый, — говорила она по-башкирски. — Я не люблю своего, он вечно таскается где-то, вечно дома его нет. Я тебя люблю, Зарип.
— Как же так, разве можно? У меня жена, два малая...
— А зачем же тогда живешь со мной, зачем ласкаешь так?
— Люблю тебя, ты молодая, сильная.
— А там, в лесу, ни разу не пришел ко мне в палатку, ни разу не приласкал.
— Сафа же рядом был. Больно глаз у малая острый. Это тебе не Мазит — брюхом тормозит, которому, кроме своего брюха, дела ни до чего нету. А Сафа смышленый, сразу понял бы все.
— Тогда ладно. А я испугалась. Думала, вдруг ты охладел ко мне, забыл свою Миннигуль.
— Как забыть тебя. Рад бы, да не могу. Может, время залечит все, не знаю. Запутался я что-то, первый раз в жизни запутался. Все ты виновата, — грустно и раздумчиво заключил Зарип.
— Ты же сам первый начал, — сказала Миннигуль.
— Наше дело мужичье. Это вам, бабам, отпор давать надо, чтоб не лезли кому не лень.
— А если люблю тебя, тогда что?
— И я ведь люблю, дурак. Может, все ж пройдет это?
— Дай-то бог! — грустно произнесла она.
Я слышу, как Зарип обнимает ее, нежно целует. И вновь оживают голоса птиц. Тихий беспечный ветерок колеблет листву, и вечным шорохом леса наполняется все окрест.
— Спой что-нибудь, Зарип, — просит Миннигуль. — Грустно больно, сердце болит.
— Спят ведь все, неловко тревожить, — отвечает Зарип.
— Курай не помешает, музыка помогает сну, — настаивает она.
Слышится шорох высохшей травы.
Вздрогнула тишина, прорезанная чистейшей мелодией. Над лесом, над горами, над притихшей рекой, тревожа спокойствие теплой летней ночи, разлился голос курая, и как он прекрасен, как чист этот голос! Какая же сила выплескивает из обычной лесной травы эти пленительные звуки, переворачивающие всю душу. В ней и тоска по чему-то светлому, вековая боль и извечная надежда на счастье.
«Возлюбленная, узкие брови твои — два легких крыла ласточки. Волосы твои, как ночной ветер, колеблются они густой теменью.
А глаза твои — две влажные смородины, но прекраснее во сто крат, ибо внутри их светится любовь.
Пройди мимо меня, возлюбленная, я коснусь губами травы, на которую ступили ноги твои, родная. Рано утром открой калитку и пройди мимо меня, я испью губами росу на луговых цветах, где только что прошла ты.
Длинные пальцы твои, как стрелы камыша на берегу нашего озера.
Скажи мне, и я достану с неба этот золотой полумесяц и выкую из него дорогие серьги для маленьких мочек ушей твоих.
Возлюбленная, ты слышишь печаль моего сердца? О, если бы было оно драгоценным камнем, я б расколол его на сотни жемчужин и повесил на грудь твою это сверкающее ожерелье.
Возлюбленная, услышь биение моей тоски...»
Послышались всхлипы. Вероятно, заплакала Миннигуль. Стихла мелодия. До меня еле внятно долетел хриплый голос Зарипа:
— Да не плачь ты, дуреха. Не жалей свои кошмаки. Я же не напрасно спину ломал за двоих, день и ночь работал. Приплывем в деревню — отделю тебе от своих бревен сколько надо. Не жалей, не плачь.
— Я не о дровах, Зарип, плачу, не о них дума, — сказала Миннигуль.
— О чем же тогда? — спросил он.
Долго-долго длилось молчание. Й, не дождавшись ответа, он снова с непонятной тревогой в голосе переспросил ее:
— О чем же слезы твои, родная?
— О нас с тобой, Зарип. Печально мне совсем стало. И с тобой рядом печально, а без тебя и вовсе грусть съедает.
— Не надо так убиваться, Миннигуль. Время пройдет — все залечит.
Она, чувствуется, обиделась на его слова. Зашуршала трава: отодвинулась от него, насмешливо сказала:
— Все вы мужики такие. Время залечит...Как бы не так! У женщин сердце другое, у меня тоже другое, Зарип. Я теперь никогда, никогда не забуду твоих ласковых рук, твои сладкие губы...
Опять воскресла мелодия. Она была еще тоскливее, чем минуту назад. Плакал и надрывался печальный курай. Плакал, но мелодия его была по-прежнему прекрасной и светлой.
— Не надо, Зарип, не надо. Плакать хочется, — тихо, покорно сказала Миннигуль.
За горами, за кромкой зубчатого леса прорезалась заря. Предрассветный холодок вместе с белой пеленой тумана опустился с гор к берегу реки. Курай замолк, и тишина разлилась по речной долине.
ТЕЛЕФОНИСТКА ЗИНА
В палисаднике в тесном окружении колючего шиповника и мягкой сирени стояла березка. Весной она самой первой рвалась к солнцу, разбрызгиваясь крохотными пятнышками нежно-зеленых листьев. Весело шумела под окном все лето. А осенью опадала самой последней. Уже голые ветви тополей и черемух грустно покачивали на себе продрогших воробьев, а она, нарядная, все еще пылала оранжевым костром листвы.
Мать говорила, что посадил эту березку отец, когда на фронт уходил. Взяли его весной в сорок третьем, в том же году родилась и она, Зинка. Отца своего она не видела и не знает совсем, пропал он без вести в самом конце войны.
Загустели осенние сумерки. Упавший с клена лист медленно прочертил синее стекло и приземлился, планируя. Сентябрь стоял необычно ведренный, теплый. Почтовая контора вечером опустела, одна дежурная телефонистка осталась за коммутатором. Ночью работы почти никакой, и Зина то книгу какую